Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь -я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.
Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).
Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что случилось внутри – и невозможно, и неприлично.
Школы
Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[ 20 ], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.
Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.
Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то -слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).
Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а
юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлениса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![ 21 ]
Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.
Новициат[ 22 ]
Мои непосредственные предки мыслили и действовали по-разному. Возьмем женщин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:
бабушка Мария Петровна твердо знала, что своеволие – грех, и сообщала мне это;
мама твердо знала, что это – добродетель, и ни с чьей волей не считалась, в том числе, естественно, с моей;
бабушка Эмилия Соломоновна жила как живется и в мое воспитание не лезла;
крестная настолько не имела своеволия, что действовала не наставлениями, даже не поступками, а сиянием.
Сочетание таких взглядов и свойств не давало мне разгуляться. Благоговейный трепет, видимо -нестойкий, поддерживался самым простым, раздавливающим страхом.
Страх этот очень мучителен и очень опасен. Иногда он приводит к желанию кого-нибудь запугать, иногда – к постоянному вранью, иногда – к слабоумию. Наверное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то перемножилось, должно быть-указанные свойства старших на нянечкины и бабушкины молитвы. Отчасти я стала Башмачкиным, отчасти запомнила, что своеволие – грех (сам Акакий Акакиевич этого не знал).
Что же делать, как создать для детей такой новициат? Слова – пусты, пример – тоже только для тех, у кого прорезалось зрение. Лучше бы сиять, но, во-первых, этого мало, а во-вторых, пока худо-бедно засияешь, у тебя будут правнуки. Кроме того, мы слишком часто пытаемся выдать за сияние ту мерзкую слащавость, которой дети не выносят.
Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново. Как это сделать с прочно взявшими власть детьми, я просто не знаю. Никакие новициаты мне не помогли это сделать, скорее – помешали, если учитывать только уровень земли.
Seesaw[ 23 ]
Сергей Сергеевич Аверинцев писал в примечаниях к Маритену: «Томист знает из своего Аристотеля…». Знает томист, что если перегнуть в одну сторону, непременно будет откат в другую. Возьмем принуждение и вседозволенность. Давят женщин, негров, детей – и пожалуйста; только ослабь поводок, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой свободы гасят христиане (тема особая), но немедленно вступает и новое подавление, карикатура на «униженные возвысятся». Именно это показывает, какой тут источник. Как-никак, diabolus simia Dei[ 24 ].
21
Речь идет о фильме В. Абдрашитова и А. Миндадзе «Плюм-бум, или Опасная игра» (1986).
22
Новициат- в западной монашеской традиции обработка, обкатка, связанные с необходимостью отказаться от себялюбия, самоутверждения и т. п.