Жены упомянутых лауреатов не скажу какой премии были очень красивы, но нечеловечески наивны. Среди «иных» сразу выделю умную и здравую Надежду Николаевну Кошеверову, жену оператора Москвина, позже поставившую «Золушку»; хорошенькую и добрую Леночку Васильеву, жену одного из «Чапаевых»; удалую и очаровательную Веру Волчек, уже оставленную своим лауреатом-оператором; наконец, еврейское подобие Ахматовой, прекрасную Эсфирь Ильиничну Шуб. Странные случаи происходили не с ними и пишу я не для обличения, а для подтверждения немыслимых слов: «…не ведают, что творят».
Сидит одна дама в окне, на лице у нее – маска из клубники. Проходит мимо окна Сергей Михайлович Эйзенштейн и говорит: «Спрячьте мордочку, нас подожгут».
По рассказу другой дамы, она решила году в 1944-м, а то и в 1943-м испечь куличи. Убухав туда много яиц, она, однако, не преуспела, куличи не «подошли». «Ну, – объясняла она позже, – я отдала их одному человеку, он вечно ходил, просил».
Дамы приглашали маникюршу и косметичку; обе они были с недавно занятых земель, вроде Западной Украины; обе красивые, одна – Любовь, другая -Лидия; обе элегантные, хоть и оборванные. Они приходили подкормиться, но дам этих, как мне казалось, презирали.
Откуда ни возьмись, перед домом появился некто, о ком заговорили шепотом: «Адъютант Васи Сталина…» И точно. Приехал он (прилетел, наверное) за одной из дам помоложе. Естественно, у нее был муж-лауреат.
Еще одна дама одобрительно рассказывала через много лет, что ближайшая ее родственница, оставшаяся в Питере и там скончавшаяся едва ли не в первую зиму, положила ей в багаж столько шелковых чулок, что хватило на все три года.
Чтобы меньше сокрушаться, расскажу напоследок что-то вроде «Романа о Розе». Из ссылки внезапно приехал Сергей Ермолинский, друг Булгакова. Понравился он нескольким дамам, но его поразила белокурая и несчастливая Софья Магарилл (кстати, она, при всей своей красоте, дамских свойств не имела, во всяком случае, дамы ее не любили, а я -не боялась). Они гуляли вместе, ходили, наверное, к речке Алма-Атинке – удивительно красивой. Он заболел тифом, она ухаживала за ним, заболела сама и скончалась. (Она вернулась из больницы, выздоравливала, сидела на балконе и вдруг, едва ли не в секунду, умерла. Оказалось, что у нее «капельное сердце».) Сын ее Юрка, учившийся в артиллерийском училище, приехать не успел. Помню, как за полгода до этого (мне было пятнадцать) мы с ней провожали его на вокзал, и на обратном пути она читала пастернаковские стихи: «Он встал. В столовой било час. Он знал…» – и так далее. На похоронах ее муж едва ли не случайно шел рядом с молодой, похожей на таитянку женой другого режиссера (не из «лауреатника»). Через три года она стала его преданной женой и прожила с ним тридцать лет…
Колбаса и халва
Многие помнят еще фильм «Подруги». В нем герои Зои Федоровой и Бориса Чиркова мечтали о том, «какая хорошая будет жизнь». Но, в отличие от героини Елены Кузьминой из фильма «Одна», они имели
в виду не дом и не чайник. Предел мечтаний, утопия свободы – в том, что они будут есть только халву и колбасу.
Авторы этих фильмов примерно так и жили. Конечно, в 1920-х чайник был у их родителей или хотя бы у хозяйки их дома, а к середине 1930-х у них появились отдельные квартиры. Судить их за то может только тот, кто сам, без принуждения выбрал многокомнатную коммуналку или сырой полуподвал (теперь есть люди, не понимающие, что означают эти виды жилья). Я сама с шести лет жила в отдельной квартире, которая до сих пор кажется мне раем. Спасибо, что мамины родные и мамина же няня учили меня не кичиться этим, скорее – стыдиться. Но сейчас речь не о том. Молодые утописты честно верили, что подростковая свобода осуществима, устойчива и безопасна.
Устойчивость подвела утопистов за короткий промежуток между фильмами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал двигаться к утопии порядка. Злосчастный Максим в исполнении того же Чиркова прошел весь путь – от «Тиля из-за Нарвской заставы» до манекена с усиками из «Великого гражданина». Михаил Юрьевич Блейман рассказывал мне, что они имели в виду отчасти Молотова, который был в родстве с Чирковым, отчасти -Литвинова. Судя по английской жене, которую я знала, другой Максим -Литвинов – был намного живее и смешнее, чем самодовольный и всезнающий дипломат из картины о вредителях. Кто-кто, а Борис Петрович страдал совершенно зря. Он был очень скромным, тихим человеком. Кем-то вроде Паташона он побывал еще до кино (Патом был Черкасов), но нетрудно представить, что именно он не мечтал о халве и колбасе вместо обеда.
Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.
Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.
Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.
Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо,
даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.
За Таврическим садом
Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С, и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.
Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[ 28 ], с детства любила Екатерину и Потемкина.
Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.