— Сидите? — почмокал губами гад, ощерился счастливо и засмеялся, захихикал. — Ну, сидите, сидите, последний ваш денек. Завтра попрем вас на фиг.
Человеческий белок таких ударов обычно не выдерживает. Естественно, Зух с Васом немедленно нарезались, надрались, нагрузились по самое некуда. В точке агрегатной неустойчивости и полураспада более стойкий Дима пытался удержать Леню от поисков правды. Но тот вырвался. Упрямый, пьяный, невменяемый ввалился в чужой дом без приглашения… но исторической миссии не выполнил. Потерял равновесие, упал. С теплым портвейном не смог расстаться.
Утром встал, шатаясь, к стенам припадая, до кафеля холодного добрел. Исторгнул желчь из организма, воды из крана заглотил и смылся. Сбежал. Ушел, как проклял, не прощаясь.
На этом бы поставить точку. По-мужски отрезать и выкинуть. Без слов, но подвела дурная логика похмелья, отходняка и раскумара на старых дрожжах. Вновь встретились. У входа в холл поточных аудиторий, между мужским и женским туалетом.
Зух, правда, прибыл в храм науки раньше Кузнецова. Освежился в рюмочной на улице Ноградская. Сто сразу накатил, а пятьдесят добавил, когда уже осела муть и пена. Увидел и тут же вспомнил, что за железной дверью, в серой каморке, осталась тетрадка с текстами, две чистых ленты, струны.
— Куда? — на пороге стоял Громов, пах и светился салом. Еще недавно, всего год назад, этот сапог непарный готов был бесом виться, стоять на цырлах, таскать колонки, инструменты, провода — все, что угодно делать, лишь бы потом на репетиции позволили побыть Мик Джаггером. Как будто в шутку, на румбе, бубне или маракасе разочек подыграть.
И вот сейчас этот кусок хозяйственного мыла стоял в двери. Облизывался, щурился и явно не собирался пускать Зуха, великого, несравненного Леню.
— Ах, ты…
Не дотянулся. Доносчик и шестерка оказался куда проворней инвалида невидимого фронта. Руку поэта он поймал липкими щупальцами и ловко завернул за спину. Согнул колесиком. Под лестницу отвел и там коротким, точным хуком в барабан тощего брюха осадил. Опустил Леню на пол. Точное попадание, после которого пришлось бедняге-гитаристу минуту, две сидеть у стенки на холодном псевдомраморе. Восстанавливать дыхание.
— Ну, что, пархатый, последнее продал?
— Ключ! — Толян был бел и краток в этот ужасный миг.
— На, — пьяный негодяй предложил ему подпрыгнуть. Разбежаться, оторваться от земли и выхватить из высоко вскинутой руки волшебную гребенку. Клювик без птички с несвежей биркой на канцелярской скрепке.
— Подонок.
— Ах, — обнажились пеньки зубов, зеленоватая слюна блеснула. Пальцы разжались. Сверкнула золотинка, и с высоты двух метров нырнула в щель, черную бездну между коридорными половицами. Даже не звякнула.
Такой прости-прощай. Привет!
Теперь уж навсегда. Казалось бы. Однако десяти минут не прошло. Еще гормоны бились лбами в теле Кузнецова, играли желваки, хвостами стучали жилки, как вдруг распахивается дверь, и тень губастого мерзавца возникает в низком проеме.
— Сюда, прошу вас… осторожней, — слышит Толя мгновенно ставший ненавистным голос, и в помещение… В немытый, полутемный, заваленный хламом и рухлядью чулан вплывает прекрасная, как солнышко и ветер, Лера Додд.
— Уф, мальчики, едва вас отыскала.
Нос
Ну, и дела! Прямо-таки не майский малокровный понедельник, а буря с фонтаном и фейерверком. День Шахтера, никак не меньше. Все вверх дном. И милиция в белом.
А именинники с подарками. Все до единого, и только зеленоглазый Сима, бездельник и шалопай, Дмитрий Васильевич Швец-Царев еще не поздравлен. Спит. В чистой постели с полным желудком.
Нагулял беспутной ночью зверский аппетит и две тарелки пельменей съел. Ровно полсотни захавал, загрузил. Лежит теперь, сопит, луковый дух распространяет. Не зря старалась Любаша, домработница Василия Романовича Швец-Царева. Лепила весь вечер кругленькие штучки. Заряжала духовитым фаршем. Затаривала в морозильник, как перед Бородинской битвой.
Только спасибо не дождалась. Но это уж закон. Сметал все, фыркнул и велел:
— Дай молока… В моей зеленой кружке.
То есть еще пол-литра выдул деревенского. Ох, бедолага.
— Иди поспи, — только и сказала добрая женщина. Действительно, не буревестник же. Вот мать с отцом вернутся, узнает сам, как на два дня исчезать — ни слуху, ни духу.
— Угу, — зверски зевнул молодчик. Такой родился. Без предчувствий, без интуиции. Глаза закрыл, открыл, будто нырнул для пробы в сладкую нирвану, и пошел. Потопал к себе в комнату стул словно елку украшать рубахой, брюками, носками.
Ах, нет, не просто так этой беспокойной ночью приснился Любе младший, горемычный сынок хозяев. Весь в черном с бритой головой. Что будет?
А ничего особенного. Телефон зазвонит. Только-только пошли пузыри, цветные мультики снов, дзынь-дзынь. Сорок минут натикало, не больше.
— Митька-то дома? — интересуется старший брат Вадим Васильевич. — Явился, нет? — допытывается удивительно нехорошим голосом. Поганым тенорком спрашивает, а сам словно на том, дальнем конце телефонной макаронины подмигивает, рожи корчит, язык показывает. Точно. На палец наматывает провод. Сейчас как дернет.
— Да, спит он, Вадик.
— Буди, Люба, поднимай, — подпрыгивает или приседает где-то совсем недалеко ближайший родственник. А может быть, по потолку похаживает, так газировка перевозбуждения играет. Радугой ходит в жилах.
Вот ведь как. Положил, забил, облокотился Сима на все народные гулянья. Отъехал, ни лозунга не взял, ни флага. Не тут-то было, расселась под окнами команда похоронная в свадебных галстуках, меха раздула, да как дунет-дунет во всю ширь парадной меди.
— Будь здоров, спокойной ночи! — и трубка телефонная припадает к голове холодным пластиком.
— Алло.
— Митька, — в ответ ухо наполняет кипяток Вадькиного смеха. — Митяй, — шампанским прямо пенится, стреляет пробкой, известки звезды высекает, братишка, доктор, врач. Вадим Васильевич Швец-Царев. — Ну, уж теперь-то старая карга тебя точно посадит.
Кто? Что? Почему?
— Малюта-дура сегодня утром на тебя телегу написала.
Да, да. Увы. Написала. Накатала, смочила слезой сивушной, скрепила подписью. На! Получи, фашист, за все сразу.
Пусть не думает, что пьяная была. Шары залила, ничего не видела. Маневров не поняла.
Лерку-сучку ему подай. Побежал, попрыгал. Гад. Зашлось сердечко, железки в разных местах тела затрепетали. Горько, горько. И вот уже рука сама разводит замочек, распахивает заповедный уголок. Индиго синее дембельской гармошкой спускается к коленкам Юры Иванова, и петушок уж тут как тут, готов прокукарекать полночь. Берет Ириша теплокровное всей пятерней, бойца осматривает, изучает, вздыхает горько, безутешно и принимает в алой помадой измазанные губы.
Картина! Скульптурная композиция. Мрамор и бронза.
От этакого Эрмитажа Павлуха, Иванов номер два, конечно, теряет голову. Подобно кронштадтскому сам морячку на себе одежды рвет. Так дергает медную пуговку, подло засевшую в узкой петле, что на пол падает. В лежачем положении, как ужик, ловко сдирает трузера и тут же соколом взвивается. Бог плодородия и танцев с античным дротиком наперевес.
Все было. Все было, и не хватало только ценителя, эстета. Человек с театральным биноклем не заглянул вчера ночной порой в южносибирскую квартиру управляющего Верхне-Китимским рудником Афанасия Петровича Малюты.
Явился он только под утро с ручным фонариком. И с пистолетом в кобуре.