— Стой, сука! Стой, все равно поймаю, стой…
Давай! Зови весь мир. Включай сирены и прожектора. Ночь никогда не отдает своих безумцев. Зверей, детей и насекомых.
Леня не бежал. Он передал свое тело ангелам. Ньютону и Галилею. Нырнул в водоворот, и зефир ночи подхватил, понес. Узкая щель между гаражами и трансформаторной будкой, россыпи гравия, мезозойская стоматология. Намолол им камешков на утренний кофе. Вечные лужи между коростами дворового асфальта. Изъездили, испешеходили. Драпал прямо по ним. Собаки след не возьмут. Длинная и вонючая подворотня овощного. На стенах автографы гвоздем и краской. Ленькины буквы самые большие. Черные, живые. Две о. На месте. Значит, пли, рота. Пли! Вперед. Мы победим!
Через Советский проспект пулей. И снова двор. Слева черепа, справа глазницы. Свалка ломаной тары «Мясного» и мусорные баки кафе «Жаворонок». Очередной темный лабиринт гаражей. Отогнутые прутья ограды. Собачье дерьмо школьной спортплощадки. Треск кустов. Лапшичку наломал кошачьему отродью. Черный сруб. Памятник архитектуры, охраняется государством. Первый дом этого ублюдочного города. Точка наведения атомной бомбы. Свисти, родимая. Лети!
И снова свет. Улица Кирова. Из рогатки тополей яблочной косточкой в тень общежития «Азота». Калитка яслей «Восход». Беседки и скамеечки последнего решительного рубежа. Дыра в заборе. Причмокивающий суглинок вдоль свежевырытой траншеи. Полночный обмен новостями листвы. Шепот сирени и карагачей. Он? Он. Живой? Живой!
Радуга лампы на стене. Дом. Подъезд. Четвертый этаж. Дверь с цифрой 36. Все! Точка. Всем спасибо.
Леня дышал. Он втягивал в себя весь воздух. Куб смешанного с каплями воды из ванной. Параллелепипед коридорного с колючими снежинками известки. Но кислород не поступал в легкие, не заполнял красные шарики альвеол. Мертвая рыбья икра. Жри ее ложкой. Давись! А молекулы жизни сгорали в носу, превращались в азот и углекислоту под языком, на входе в глотку. Но Леня все равно хватал, хватал, руками загребал подлую тьму…
И вдруг перестал, остановился. Колени ткнулись в половичок. Голова откинулась на кирзовые голенища. Поэт упал.
Но не умер. Нет. Искатель правды и любви, белобилетник, открыл глаза. Отсутствовал каких-то полчаса. Но они прошли. Миновали. Вынули железную спицу, ледяной штырь вытащили из его груди. Освободили. Отпустили. Иди. И Леня поднялся.
Отец спал сидя, привалившись голой спиной к кровати. Он был в носках и брюках. Рубаха и пиджак аккуратно расправлены на спинке стула. Зух выгреб из родительских карманов восемнадцать рубчиков с копейками. Не густо. Срок полураспада аванса один день. Еще своя десятка, немного серебра. Можно считать, тридцатник.
Пошел к себе за ширму. Взял самодельную холщовую сумку с ремнем через плечо. Можно прижать к боку, а внутрь положить нечего. Только две пленки. Прошлогодняя и новая. Недописанная, недоделанная. Гитара у Димона, а распятье продал.
Отец, и тот не посмел. Не покусился. Пьянь. А Ленька вот сдал. Толкнул Спасителя. Подарок урки.
— Держи, мля, тезка. Тебе. Молиться станешь — вспомни обо мне.
Вспоминать не хотел. Просто ненавидел их всех. Держал для понта на видном месте. Для редких гостей. Для тех, кого за ширму заводил. Вот вам крест, назло всем комсомольским флагам, значкам и грамотам. Стучите, кому надо, я не ваш.
И точно. Не подчиняюсь правилам и нормам. Играйте сами эти ноты. Продал, да не отдал. Ищи-свищи, бармен. Мы квиты недоливом.
На кухне Леня не стал включать свет. Уличная кобра, сизый фонарь шипел прямо за окном. Сиреневыми руками взял полбуханки хлеба и три луковицы. Вытащил из соседского мешка. И с ними, рыжими, расчет произвел. Окончательный.
Никакой записки не оставил. Даже не обернулся на прощанье. Дверь тихо щелкнула за спиной, и подъезд встретил пульсирующим нимбом. Очередным радужным ореолом вокруг сорокаваттной лампы. Как будто в самом деле мир распался. Разделился на миллион простых, элементарных частиц. Свет на нити, воздух на частицы. Момент абсолютного и полного взаимного отторжения предметов и явлений. Миг полного разъединения сущностей.
И боли. Нестерпимой. Опять игла. Кто и зачем сегодня упорно и настойчиво пытается скрепить суровой ниткой, соединить, сшить зуховские внутренности? Всю требуху и ливер от почки до ключицы. Дратву воткнет и думает. А надо ли? Не надо. Все приработалось, притерлось, нужно лишь ноги унести.
Но логика не помогала. А жалости у самого не было. Сталь, острый, колющий предмет оставался частью лениного организма. И целый час Зухны, как стрекоза в зоологическом музее, не мог оторвать ни ног, ни рук от желтенькой скамейки. Сидел под лупами плафонов. Бездушных осветительных приборов, кривых профессоров Советского проспекта.
Ау, братва. Вон он, сечешь, у клуба. Там! Сука! Разлегся, развалился на левой, видишь? Прямо за клумбой! Ату, его. Мочи шоферскими ботинками, кончай слесарным инструментом. На, получи! Сдачи не надо.
Но не тронули. Ни Склифосовский, ни Козлевич. Пару раз мелькнул уазик ПМГ. Прошмыгнул желто-синим мусарским ботинком, но даже не тормознул. Кого-то посерьезней брали. А зеленые огоньки и вовсе шныряли по хлебному проспекту Ленина. Там на горе, на горочке удовлетворяли спрос. Наверстывали упущенное. Брали свое, покуда ночной диспетчер докладывал. Рассказывал, сколько кровищи натекло и сколько положили швов. Напоминал, что жизнь коротка. И плюс к тому дается только один раз. Как колбаса в наборе к ноябрю.
— Но Шурка-то хоть че-нибудь запомнил?
— Да нет, высокий, говорит, и волос длинный.
— Ну, их таких полгорода.
Жизнь благословляла на подвиг и на труд. Такого еще не случалось никогда. Два приступа за вечер. Мерцанье света. У всех в груди часики, а у Ленчика кукушка. Птичка. Дурит обычно раз в три года. Рвется из клетки. Крылышки бьются. Что и кому ты хочешь объявить, глупая? Все сказано. Иди в свой домик. Два приступа подряд, это шесть лет прожитых за два часа. Ракета Циолковского. Пошли все к черту. Не хочу быть вашим космонавтом. Если летать в эфире, воздух таранить, то только нотой. Си. Дай мне одно. Механику квадрата. Ровный пульс Рея. Честный бит Робби. Леня уговаривал луну и звезды. Он обещал у них больше ничего не просить. Ничего. Потому что незачем.
И когда услышал мелодию, когда в конце концов она снизошла, то понял лишь одно. Можно. Подняться и пойти. Там, где в ночи не видно ни зги, его ждут. Там, где вибрирует большая нота, свои. Нужно только пробиться, нужно только прорваться. Пройти насквозь. Перестать быть гвоздем в черепе мира. Занозой. Войти в мякоть жизни и выйти наружу. Внутрь. В магическую точку, в которой сходятся все рельсы и провода мира. Туда, где о любви не думают, не мечтают, кусая локти, ломая пальцы. Ею дышат. Как земноводные, всем телом.
Вперед. Только вперед. Пока рука не встретит руку. Глаза не осветят лицо. Давай. Тэйк файв.
И с этой мыслью он пошел. С этим ритмом. Сначала до перекрестка. Потом вверх по длинной дуге Кузнецкого проспекта. Слева на востоке небесный фотарь начал промывать негатив неба. В пять тридцать над автовокзалом в голубом фиксаже уже жались друг к другу подмерзшие за ночь облачка. Первый автобус уходил в Энск. Зух купил билет. Сел в теплом хвосте в самолетное кресло и тоже согрелся. И спал четыре часа. А песня в его голове играла, и каждое слово в ней было прекрасным и черным. Как замша и бархат. Все цвета мира сводились обратной призмой сознания в один. Уже неделимый.
Леня думал, что он уже на другой планете. В скорлупе, в коконе. Белый на белом. Синий на синем. Не виден, недоступен. Но когда его окликнули, позвали, открыл глаза и прекратил движенье. Изменник Павлов и предатель Мечников.
— Зух! Леня! — и не просто заговорили. Остановили посреди Красного проспекта. Длинная тень легла поперек асфальта, и звякнуло стекло. Аркаша Васин поставил ящик пива прямо под ноги. Так обрадовался.