— Я буду пить только с разрешения хозяев, — заявил я, почти уверенный, что их давно нет в живых. Кроме Габи, разве что, но она наверняка бы предпочла умереть.
— На что вам разрешение? — снисходительно улыбнулся Каин. — Разве вы не победители?
Глядя в холодные голубые глаза человека с алой печатью, я сказал:
— Но не мародеры.
Содержимое бокала выплеснулось мне в лицо.
— Выбирайте выражения, господин офицер — как вас там по званию? — промолвил Каин, зажигая сигару. — Иначе я не дам за вашу жизнь и ломаного пфеннига.
Глаза щипало. Смаргивая жгучую жидкость, я утерся кулаком. Обтесать им лицо с алой печатью во лбу было все равно невозможно.
Не считая печати и преждевременной седины, выглядел Каин вполне обыкновенно. Среднего роста, неплохо сложен, хоть и не атлет, черты лица капризно-надменные, льдисто-голубые глаза — не самое приятное лицо, но ничего демонического. Однако армии, сломавшие хребет нацизму, не могли остановить смертоносное веселье этого человека, и целые города трепетали перед ним.
Американцы допускали откровенно сверхъестественные толкования, вплоть до того, что Каин послан свыше покарать немецкую нацию за ее преступления; иные даже заявляли, что не стоит ему мешать. Сами немцы вспоминали легенду о Бальдре, благом скандинавском божестве, которому ничто на свете не могло причинить вреда, кроме ветви омелы; но если то и был Бальдр, на землю он вернулся в прескверном настроении. У нас говорили, будто алый знак — психологическое оружие, разработанное фашистскими учеными, что не объясняло, однако, невосприимчивость его носителя к огню, взрывчатке и прочим неодушевленным угрозам.
В одном сходились все: кто бы ни поставил печать на лоб этого человека, к Господу Всеблагому он иметь отношения не мог.
— Как вы меня нашли? — спросил Каин.
— Я не искал вас. На меня напали, тут, неподалеку. Я немного знаком с хозяевами и рассчитывал получить у них помощь. Вас я встретить никак не ожидал.
…Весной, когда наш взвод остановился у Шультеров, хозяева спрятали Габи от «русских варваров» в винном погребе, но мы обнаружили их сокровище и вытащили на свет божий. Она бешено лягалась, сверкая подвязками, и визжала: «Nein, nein!», а ее мамаша металась вокруг, норовя выцарапать нам глаза.
— Ай-яй-яй, — покачал головою Каин, — a terrible age and terrible hearts.[1] Да, я знаком с вашей литературой, хотя на русском она, должно быть, звучит лучше, чем на английском, — добавил он, заметив мое удивление. — Я образованный человек, господин Соколов. Если на то пошло, мои познания простираются намного дальше, чем вы можете себе представить.
— У вас ведь есть имя?
— Вернер, — ответил он, — Алан Вернер, никакой к черту не Каин. Как видите, я с вами честен, чего не скажешь о вас.
— Прошу прощения?
Он подошел к окну и отдернул штору. У ограды, под проливным дождем, стоял человек в форме без опознавательных знаков. Русые волосы облепили непокрытую голову молчаливой фигуры, с вислых усов струилась вода.
— Так, значит, вы решили зайти к знакомым. А приятель ваш, очевидно, застеснялся и предпочел вымокнуть.
— Я один. Понятия не имею, кто это.
Каин-Вернер милостиво кивнул и опустился в кресло напротив, водрузив ноги на кофейный столик. А ведь за этим столиком мы со старшиной Жаровым в карты резались, снова некстати вспомнилось мне. Старшина, даром что грудь в орденах, бессовестно мухлевал.
— Бр-р, ну и выдержка. — Вернер зябко передернул плечами, косясь в окно. — Надо будет выйти и пристрелить этого стойкого оловянного солдатика, когда лить перестанет.
— Где девушка?
— Дейчес паненка, руссиш камрад? — осклабился он. — Все-таки вы оказались здесь не случайно.
— Вас это не касается, Вернер. Что вы с ней сделали?
— Что сделал? — Он выдохнул струю дыма в потолок. — Да ничего такого, что не хотели бы сделать вы.
Тогда, весной, я действительно многое хотел бы сделать с Габи… при условии, что она сама хотела бы того же. Я вспомнил, как она разревелась, поняв наконец, что ее не обидят, как мать прижимала ее к груди, сама голося белугой, как Эрнст, жалкий, взъерошенный, потерявший где-то очки, смотрел на нас, подслеповато моргая. Старшина Жаров бросил снисходительно: «Эх, вы! А еще высшая раса». А к вечеру я уже учил Габи петь «Катюшу», играя на аккордеоне, и она смешно коверкала слова. И когда мы уходили, она подбежала, краснея, и чмокнула меня в уголок рта, и губы у нее были такие теплые, такие беззащитно-мягкие, что я устыдился своей колючей щетины…