Выбрать главу

Лезвие врезалось в кость, человек надавил сильнее. Его шатало, остатки лица стали молочно-белыми, почти серебряными, как луна в небесах, но он не останавливался. Когда сталь перепилила хребет, дело пошло легче. Голова покосилась набок. Еще несколько быстрых движений – и она сначала свесилась на грудь, удерживаемая лишь лоскутом кожи, а затем свалилась в траву тяжелым комом.

Волки попятились, неуверенно переглядываясь.

Человек – то, что осталось от него, то, что казалось, но не могло быть человеком, – отложил в сторону саблю и, нащупав окровавленными руками собачью голову, поднял ее к плечам. Усадил на обрубок шеи, осторожно поправил, пристраивая. Шевельнулись острые уши. Вздрогнули тонкие черные губы, растянулись в клыкастом оскале. Собачьи глаза, отразив сияние луны, вспыхнули бледно-желтым светом. Существо в монашеском подряснике, насквозь пропитанном кровью, медленно поднялось на ноги и, шагнув вперед, зарычало на волков. Те бросились врассыпную, скуля и поджимая хвосты.

Тишке с отцом с крыльца не видать было, что происходит под забором с другой стороны, но теперь, когда гость вернулся на тропу, ярко освещенную луной, они сумели разглядеть его новое обличье во всех подробностях.

Старик выругался, принялся истово креститься. Тишка остолбенел, придавленный тьмой, посреди которой светились жуткой запретной правдой круглые собачьи глаза. Он так и пялился бы в них, не отрываясь, если б отец не уволок его в сени.

– Нелюдь это! – яростно запричитал старик, едва закрылась дверь. – Адово порождение! По наши души прибыл, воздать за все грехи, вольные и…

В глубине дома раздался гневный лязг цепей. Пелагея по-прежнему старалась вырваться на волю. Отец замолчал, задумался крепко, стиснув виски кулаками. Губы его беззвучно шевелились. Тишка, словно очнувшись от долгого мутного сна, в растерянности мялся рядом, отчаянно прислушиваясь и одновременно пытаясь вспомнить самые серьезные свои прегрешения. По всему выходило, что придется гореть в Геенне Огненной.

– Вот чего, – снова скороговоркой зашептал старик, зажмурившись и прижавшись лбом к Тишкиному виску. – Ты тикай в деревню, сынок. Сейчас через клеть по-тихому выйдешь на зады, там через забор перелазь – и со всех ног в деревню. Стучи везде, крик подымай. Говори правду: нас, мол, псоглавец окаянный порешить хочет! Мол, стаю волчью с собой привел! Прежде всего к Алексашке Репью сунься – он в прошлом годе на Пелагею глаз положил, да к Сытиным на двор – родичи все-таки. Кобели брехать на тебя начнут, ну да и хорошо, лаем-то перебудят всех.

Тишка кивал, холодея от ужаса, не в силах представить, что вот-вот вновь окажется снаружи, в голодной ночи, пахнущей близкой осенью и кровью. Но тятька опять прав: одним им супротив государева нелюдя не выстоять.

– Мы на него все беды свалим, – продолжал отец. – И христиан погубленных, и Пелагеин недуг, и даже коз разбежавшихся. Не тягаться уроду с целой-то деревней, какой бы могучий ни был! Давай, Тимофей, беги, а я тут пока отвлеку его, отведу глаза. Бог в помощь!

Тишка промчался по сеням мимо двери в горницу, выскочил в холодную клеть – темнота хоть глаз коли, – преодолел ее на ощупь, выскользнул через кривую дверцу наружу. Стало слышно, как с другой стороны дома, на крыльце, отец снова и снова читает дрожащим голосом Исусову молитву – ту самую, что надлежит произносить у порога чужого жилища, приходя в гости. Должно быть, псоглавому нелюдю молитва оказалась не по силам, оттого он и не вломился в дом, а остался ждать снаружи. Выходит, все-таки можно его одолеть!

Приободренный этой мыслью, подкрался Тишка к забору, привстал на трухлявый бочонок, осторожно глянул за край. Ничего, кроме высоченной, вымахавшей за лето крапивы. Дело неприятное, но привычное. В два счета перебравшись на другую сторону, он побрел сквозь заросли к оврагу. Крапива жглась, невидимые острия сломанных стеблей кололи и царапали босые ноги, но Тишка сдерживал себя, не спешил, старался не шуметь зря.

Скрипя зубами, в конце концов вышел он на овражный склон и пополз вниз меж репья и крушины. Далеко за спиной по-прежнему звучали молитвы отца и ответный гулкий лай. Или смех.

Когда Тишка спустился на дно оврага, все стихло. Здесь не было ни света, ни звуков, ни ветра, лишь густо пахло прелым деревом. Он постоял немного – сперва переводил дух, потом прислушивался, – но, так ничего и не услышав, двинулся дальше, тщательно выщупывая каждый шаг. Очень уж не хотелось вывернуть ступню или пропороть веткой брюхо. До противоположного склона рукой подать. Сейчас доберется, вскарабкается наверх, минует дубовую рощу и окажется у поросших малиной остатков старого тына, развалившегося и растащенного по окрестным хозяйствам еще в дедовы времена. Сразу за тыном – первый деревенский двор. Там уже можно шуметь. Нужно шуметь. Осталось немного, самое трудное позади…