Надо было как-то успокоиться, и он пошел к своему письменному столу, достал то - другое - письмо. Он сидел на террасе под ранними утренними лучами и чувствовал на руке тяжесть письма, и снова он мучился.
Читать не надо было - он наизусть его знал, но все равно он стал читать, и очертания букв на листке облегчали, будя давно затверженные чувства. Лучи уже жарко падали на лицо, хотя еще и десять не пробило. В эти дни вообще было жарко.
"Самервил" - так оно начиналось, письмо двадцатисемилетней давности. "Самервил". Будто вернулись к официальности свежего знакомства и надо откинуть непринужденное обращенье по имени. "Самервил". Он поглядел вверх, на солнце, вспоминая, как это было, как он, сидя за письменным столом у себя в Уайтхолле, увидел собственное имя на измятом листке, а уже знал, уже два месяца знал, что Бартона нет в живых. "Самервил"... Он тогда ужаснулся при виде конверта. Сент-Джеймский парк за высокими окнами, и сине-стальное небо, лучи января подпаляли озеро, утки, нахохлясь, мелькали за голыми стволами. "Самервил"...
И вот он снова вынул письмо из конверта, и развернул, и снова понял, что ничего более страшного с ним никогда не случится, и никогда больше вид строк на бумаге не причинит ему такой боли.
"Самервил,
много писать не могу. Не могу думать. Пальцы почти совсем отнялись - то есть отморожены. Пухнут и немеют. А хуже всего, когда держишь кружку горячий чай, - начинают отходить, и тогда невыносимо, лопается кожа. Тут ни о чем не помнишь, только проклятый холод, и надо двигаться, двигаться, переступать ногами. Когда могу, вспоминаю тебя. Прости.
Послушай, вчера мы откопали Льюиса Хайтена. Мертвого. Он закоченел, он провалился по грудь, а так долго не продержишься - минут десять, пятнадцать? Не знаю. Наверно, упал. Тут ничего не замечаешь, ни о чем не думаешь, кроме себя. Мы к нему вернулись. Откопали его, а он мертвый. Может, тебе это интересно. Хотя сколько уже нас перемерло. Господи, да кто остался? Ты, наверно, остался. Не знаю. Письма сюда не доходят.
Писать не могу, не могу больше, не могу держать ручку, но я тебе скажу, что такое ад, там не жар, там стужа, ад - эта треклятая мерзлая страна. Знаешь, хочется лечь и послать все к черту. Это не разрешается. Но, может, он так и сделал? Льюис Хайтен? Может. Не знаю. И не знаю, насколько мы застряли, нам ничего не говорят. Все равно нам конец. Кажется, дело дрянь, кончается еда. Но кто его знает, да и не все ли равно, можно думать только о себе, о том, чтоб переставлять ноги. Вчера один заключенный сошел с ума, схватил консервный нож, его пристрелили. Данкерли его пристрелил. У него были странные глаза, каштанового цвета. Не идет из головы. Данкерли его пристрелил, а мне он запомнился, и он мне снится, мне снится этот каштановый цвет. Такая запоминается чушь. Я стал другой, ты б меня не узнал, меня не узнать - после этого.
Писать не могу, пальцы немеют, а на левой руке вообще не шевелятся, совсем отнялись. Просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит. Чушь какая-то лезет в голову. Хайтен на пианино играл. Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все.
Холодно. Господи, холодно".
Больше Самервилу не хотелось получать писем. И это, сегодняшнее, было не нужно ему.
Вскоре после того как он сюда переехал, шесть лет назад, он понял, что уже не помнит, какое у Бартона лицо. Когда-то была фотография, они снялись втроем, Бартон, он сам и Льюис Хайтен, который закоченел в снегу, они стояли в неловких позах, в теннисных костюмах, повязав вокруг шеи рукавами белые свитера, держа в длинных руках по ракетке, и у всех троих были странно похожие лица, живые, тощие и расплывчатые, а волосы у всех вышли густыми и светлыми. Но от фотографии этой было мало проку, Бартон там был не похож, а потом он ее потерял, или сжег, или выбросил - теперь уж не вспомнить, и осталось только письмо, пришедшее как с того света через два месяца после смерти Бартона.
В день своего рожденья, когда ему стукнуло шестьдесят и он уже вышел на пенсию и здесь обосновался, он вдруг вообразил Бартона живым, страдающим подагрой, подслеповатым и седым, и это было страшно. Правда, потом он успокоился, потому что Бартон умер, и значит, он не мог измениться, остался прежним навсегда. Только представление о нем, как само его тело, рассеялось, распалось в памяти у Самервила. Иногда он перечитывал то письмо.
"Самервил"...
Он всю жизнь хотел поселиться в этом доме. В первый раз он увидел его, когда приехал знакомиться с братом деда, знаменитым генералом. Отцовская машина въехала в высокие ворота, и в конце длинной подъездной аллеи среди буков мелькнул розовый кирпичный дом. Машина была допотопной марки, плохо брала подъемы, он всегда ненавидел ее - и сидел на переднем сиденье на коленях у матери напряженно, словно на спине у какого-то чудища. Но в тот солнечный день, пока жуткая машина одолевала один за другим лесистые холмы Чилтерна, он понемногу успокаивался и примирялся с нею и с отцовской рукой на руле, как можно успокоиться после того, как ты долго оглаживал дикого зверя. А потом он увидел ворота и увидел аллею в их черной резьбе, и сад, и террасу, и розовый кирпич, и просвет озера, и дымовые трубы, как в сказке. Машина ехала медленно-медленно, и он успел все разглядеть, и это было даже лучше, чем идти пешком, кое-что не удавалось разглядеть, сохранялась дистанция.
Впрочем, эти подробности уже потом, наверное, дорисовало взрослое воображенье. Во всяком случае, ему ничего не запомнилось про тот день, про визит к знаменитому генералу. Запомнилось только, что отец в кои-то веки развеселился, да еще вот медленно наплывающий в черной резьбе ворот дом в конце подъездной аллеи.
Много лет спустя как-то летом они с Бартоном ежедневно тут бродили, искали это место. И когда, наконец, нашли, он застрял у ворот, не подошел к дому, чтоб не выведать ненароком раньше времени его тайн. И он вернулся в Оксфорд, а потом в Лондон, к своей математике - разумным, скромным аскетом, поклонником симметрии и ясности, блаженно убежденным, что на свете существует пять правильных геометрических тел, не больше и не меньше, романтиком.