«Видишь ли, — отвечаю, — Великая Отечественная — это очень серьезная тема. Грешно, считаю, писать о ней халтурно. Перед людьми и небом грешно. Сейчас поясню. Писать следует по возможности о том, что знаешь хорошо, не так ли? Но что я могу знать о той войне? Я ведь не то что не воевал — я и не жил тогда вовсе!»
«Ну так не пиши, — пожимает плечами дед. — Кто тебя заставляет?»
«И не писать не могу, — признаюсь (будто бы) я. — Война с фашистами, победа над фашизмом — эта тема мне, знаешь ли, небезразлична. Она меня очень волнует. Особенно сейчас, когда многое стало с ног на голову. Когда стали несправедливы к людям, сломавшим хребет фашизму. Когда иные ветераны вынуждены продавать свои боевые ордена, чтобы элементарно не умереть с голоду. Когда кое-кто пытается обесценить значение Великой Победы, перекроить историю, обелить преступников. Когда, в конце концов, пытаются реанимировать нацизм. Да, да, дед, мне горько говорить тебе об этом, но дело обстоит именно так! Если б ты только знал…»
«Не трудись, — прерывает меня дед. — Я все знаю. Это ведь лишь считается, что мертвые ничего не знают и им не больно. И то, что мертвые сраму не имут, — тоже лишь слова, и не более того».
Помолчав немного, дед продолжает:
«Но ты можешь работать с архивами. Историки ведь пишут — и о войне с Наполеоном, и о Куликовской битве, и даже о сражении Ганнибала с Цезарем. Современные историки всего этого, конечно же, не видели, но пишут же! Чем ты хуже них?»
«Да, — киваю я. — Да, все так. Я могу поговорить с ветеранами войны. Я могу послушать военные песни — Бернеса, и Шульженко, и Утесова, и Окуджаву. Могу посмотреть множество фильмов о войне, как документальных, так и игровых, прочесть гору книг. Мемуары. Да. И уверяю тебя, дед, я буду слушать, смотреть и читать очень вдумчиво. Я, пожалуй, сумею проникнуться духом этих песен, книг и фильмов. Но все равно, считаю, это ничего мне не даст — в творческом плане, имею в виду. Ибо я все-таки не сидел в окопах, не нюхал пороху, не поднимался в атаку, не был ранен, не хоронил друзей, не попадал в плен, не расписывался на рейхстаге! Что, что я могу написать обо всем этом?!»
«Ишь, как тебя разбирает, — невесело усмехается дед. — Могу, не могу… Хочу, не хочу… Запутал ты меня совсем».
«Халтурить не хочу, дед! — говорю я проникновенно. — Я мог бы в два счета и с легким сердцем набросать статью или рассказ… правильными, нужными, красивыми словами. Как положено. Как иные школьники пишут сочинения о войне — красиво, безукоризненно правильно и… и абсолютно бездушно. Чужими словами на чуждую тему».
Дед внимательно смотрит на меня — прямо в глаза.
«А тебе эта тем и вправду небезразлична?» — негромко спрашивает он.
«Да, — отвечаю я твердо, со всей твердостью, на которую только способен. — Да. Да. Если кто-то называет других людей недочеловеками, и на этом основании их душат газом и сжигают в печах… и делают из человеческой кожи сумочки и абажуры… и ставят на детях преступные опыты, и разрушают целые города… — я замолкаю. Слов много, они буквально душат меня, так хочется высказать сразу все, что думаю, и это очень трудно. Но я справляюсь с собой и продолжаю: — Все это мне небезразлично. Тем более, что сейчас фашизм пробуждается с новой силой и в новых обличьях… Я чувствую, что должен что-то написать об этом. Я чувствую, что должен что-то делать. Но не знаю, что именно. Где мой окоп, где мое оружие? Где мои соратники и кто они? Все так перепуталось сегодня…»
Больше всего я боюсь того, что речь моя чересчур бессвязна и дед может просто не понять меня. Но он, судя по всему, прекрасно все понимает.
«Я верю, что ты сможешь что-нибудь сделать, — говорит он со спокойной уверенностью. — Ты все поймешь. Ты определишься. И сможешь действительно что-то сделать. Я верю».
«Ну что ж, спасибо за доверие», — устало улыбаюсь я.
На этом я прекратил свой воображаемый диалог с дедом. И вновь принялся шагать из угла в угол, смотреть на голубей и дымить сигаретами. Потом я включил телевизор. Сегодня должны были показать «они сражались за Родину» — самую лучшую, на мой взгляд, кинокартину о Великой Отечественной войне, но до начала фильма оставалось еще два часа, а пока что шел выпуск новостей. И сразу же по глазам — репортаж из Риги, о разгоне антифашистской демонстрации. Бравые полицейские волокли арестованных антифашистов в кутузку, в то время как бывшие легионеры СС шествовали по улицам беспрепятственно. Я сел, угрюмо глядя на экран. Все это было, конечно, не ново, но я никак не мог привыкнуть к этим диким вывихам в человеческом мировоззрении. На экране телевизора калейдоскопически сменяли друг друга новости дня; вдруг возник японский робот, подвижный, серебристый; робот дирижировал (и вполне успешно) симфоническим оркестром. Почти сразу после этого замелькали инопланетные пейзажи, и диктор сообщил, что данные, полученные с борта американского марсохода «Спирит», подтверждают факт наличия на Марсе воды… Боже мой, с отчаянием подумал я, двадцать первый же век на дворе! Двадцать первый! Как цепко держит нас своими когтями прошлое! Держит и душит, и выворачивает наизнанку… Неужто наступают времена, о которых пророчествовал Иоанн Богослов? «Умные будут молчать, а глупцы будут говорить… преступники возвысятся над героями…» — так, кажется? Чтобы отвлечься, я взял со стола газету. И первое, на что упал мой взгляд — это статья о книге Гитлера «Майн Кампф», совсем недавно изданной у нас на азербайджанском языке. Я вскочил и с проклятиями скомкал газету, как будто она была в чем-то виновата. Вырубил телевизор. И вновь стал шагать по комнате. Вспомнил один из монологов Аркадия Райкина — если бы ко мне сейчас приделали рычаг какой-нибудь, я бы, по крайней мере, хоть воду качал… Потом, устав ходить, я прилег на тахту. Незаметно для себя я задремал. И мне приснился сон, самый удивительный и страшный из всех, что я видел в своей жизни.