И за маму я беспокоился: каждое утро она сидела на кухне, слушала маленькое переносное радио у забитой окурками пепельницы и смотрела в окно, словно заглядывала в другую жизнь, или мечтала о чем-то.
А еще меня накрывала горячая волна неуверенности в том, что я достоин находиться рядом с такими, как они. И не только из-за внешности, хотя вместе мы выглядели странно: они — красивые, золотоволосые, а я — с темными патлами, неловкий и хмурый. По крайней мере, мне так казалось, когда я смотрел на себя в зеркало в ванной и думал: в кого я такой? Может, они меня где-то нашли? В лесу? В болоте? Но они еще и держались великолепно, всем нравились, хотя особых усилий к тому не прилагали, а мне совершенно не удавалось вести себя естественно. Меня все время занимали какие-то мысли. Мама как-то призналась, что думала, будто я глухой — до трех лет от меня никто не слышал ни единого слова. И мне даже пришлось пройти проверку слуха, сидеть в темной комнате — я так боялся остаться в ней навсегда! Мама стояла с другой стороны, за стеклом, и, хотя улыбалась мне, выглядела обеспокоенной.
Мне всегда казалось, что я появился на свет слишком поздно. Что самое главное в моей семье, все крупные события произошли еще до моего рождения. За столом часто рассказывали семейные истории — о том, как родители познакомились на каком-то ужине в Париже, о мамином свадебном платье, которое бабушка назвала «блядским», о том, что Саммер часто падала в детском саду. Она любила прыгать с горки или просто со стула и возвращалась с прогулки из парка с окровавленным подбородком или с огромной шишкой на лбу. Детский врач прозвал ее «леди суицид». Ее даже пришлось записать на дзюдо, чтобы она «научилась падать» — и это казалось мне абсурдным, совершенно невероятным.
Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда не видел), улыбаются в объектив фотоаппарата и кажутся счастливыми.
Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.
В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.
Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:
— Так. Расскажите о них.
Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.
— Моя сестра исчезла…
— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.
Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.