Выбрать главу

За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.

Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.

Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.

Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.

— Круто!

Жан-Филипп прыгал на одной ноге, натягивая джинсы. Мои слова произвели на него впечатление.

В тот день Жан-Филипп подмигнул мне, когда садился с папой в машину — олицетворение богатства и властной уверенности, — а отец положил мне свою большую мощную ладонь на плечо:

— Знаешь, я горжусь тобой.

Сегодня мне тридцать восемь, татуировка по-прежнему на своем месте, на левом боку, она похожа на синюю магму. Все эти годы историю о перьевой ручке знал только Жан-Филипп Фавр — это смешно и грустно, потому что с того дня, как ему открылась моя бунтарская натура (мазохист? псих?), мы больше никогда толком не общались. Когда у них дома устраивали пикники, он пронзал меня взглядом, а потом смеялся с другими ребятами на галечном пляже, допивая пунш. Он единственный знал, на что я был способен (слава богу, он никогда не видел шрамов, которые я сам себе оставлял, когда сидел в трусах на унитазе и драл себя тонкими и острыми ивовыми прутьями, которые вытаскивал из корзины для грязного белья). Он единственный знал. Еще до девчонок, появившихся намного позже, когда я начал пользоваться у них странным для меня успехом — я как будто привлекал их чем-то развратным. Одному богу известно, что им было надо. Проникнуть в зону несчастья? Дотронуться до ненормальной знаменитости? (Они проводили пальцем по синему выцветшему пятну или, распахнув глаза, жадно целовали меня, словно хотели проглотить целиком с потрохами.)

Знали бы они. Те, что наблюдают за нами все эти годы, те, кому щекочут нервы наши грусть и упадок, те, что так долго завидовали нам и обожали — все они. Если б они знали, то в ужасе заорали бы: «Господи, да что ж это за родители такие, которые позволяют семилетнему ребенку так себя истязать? В этом семействе все идет наперекосяк. Чего ж удивляться тому, что случилось?» Но никто, даже мои собственные родители, которые старались сделать из меня чемпиона по теннису (и отказывались понимать, что этого не произошло бы никогда), которые старались полюбить меня (но у них не получалось) так, как мою сестру Саммер — обожаемую всеми Саммер, первую в школе и классе (у меня же довольно скоро нашли дислексию, я не был способен различить даже эти чертовы «т» и «д»), — не имели представления о том, каков я на самом деле. При моей нездоровой склонности все скрывать, они не догадывались ни о болезни, разъедавшей мою душу, ни о том, что меня привлекали зло и боль.

После наведения татуировки у меня началось такое сильное воспаление, что я несколько дней был уверен, что умру, прямо как герой вестерна, который лежит в бескрайнем, как загробный мир, каньоне, пронзенный отравленной индейской стрелой, и разлагается изнутри, положив руку на окровавленную рубаху. Вечером в темноте я отталкивал от себя простыни — я не выносил их прикосновений к коже; меня лихорадило, и я в какой-то экзальтации напрягал руки и ноги, имитируя окоченевший труп. Я разработал сложную процедуру, позволявшую по утрам переодеваться быстро и, главное, без свидетелей, пока мать наполняла мне ванну («с пеной» — я так просил, я был профи во вранье). Я думал о том, как удивится мать, когда найдет меня мертвым в кровати, и представлял выстеленный синтетикой гроб, над которым она наклонится, чтобы поцеловать меня в последний раз, а потом навеки предастся чувству вины и печали.