— Алло, Бенжамен? Ты дома? До тебя так сложно дозвониться… (Молчание.) Как дела? (С фальшивой радостью и непринужденно.)
— Все хорошо, мама. Устал, как обычно.
Это было единственное определение, которое я подобрал, чтобы описать мое состояние, мою новую жизнь (переезд в район, известный своими неприкаянными жителями, уход с работы, неимоверные усилия, которые приходится прилагать, чтобы выйти на улицу, сходить к психиатру или спуститься бегом за сигаретами, пристрастие к психотропным веществам). Оно позволяло объяснить, почему я живу на двадцати семи квадратных метрах, безликих, как больничная палата для нервного подростка, — с разбросанной по полу одежде, переполненными пепельницами и пустыми бутылками, в которых хранятся хабарики.
— Нет, я не могу приехать к вам, мама, нет, и ты тоже не приезжай, пожалуйста.
Усталость — так в нашей семье называют почти все, что вызывает грусть или стыд.
Я чувствую, что мать на том конце провода понимает. Представляю, как для успокоения она зажигает сигарету итальянской марки — ее макияж совершенен, губы накрашены розовой помадой, на скулах персиковые румяна, она в кашемировом свитере — ее красота с возрастом стала элегантнее, у нее прекрасная выдержка, она сохраняет дистанцию.
Она боится, она безумно боится, что сейчас я что-нибудь скажу.
Но таких ошибок я уже давно не совершаю. Когда-то я был уверен, что в нас с матерью скрыто зло, что-то вроде готовности к поражению, и потому мы обречены провести свою жизнь, мечтая о том, что не сбылось и не сбудется. И потому способны понять друг друга.
Когда она пришла посмотреть мою студию — первый и единственный раз, когда я набрался храбрости встретиться с ней, — я, безусловно, попался на удочку этого наваждения и надеялся поговорить о самом важном. Но она села на край постели, сжала колени и улыбалась так, словно проходила собеседование.
Я признался ей в том, что, листая программу передач, наткнулся на фотографию Изабель Аджани в фильме «Убийственное лето» и решил немедленно оповестить Саммер: ее любимый фильм покажут по телевизору этим вечером!
— Представляешь, а?
Мать внимательно посмотрела на меня — наверное, услышав имя дочери, которое целые тысячелетия никто не произносил вслух, потому что мы прожили с ней меньше, чем без нее, она испытала шок, — потом ее взгляд стал пустым, и она начала смеяться.
Я смотрел на ее хрупкое тело, на чашечку с кофе у нее на коленях — единственное, что заинтересовало ее при осмотре студии, это наличие в ней кофе — и чувствовал стыд и вину. Она казалась такой крохотной на моей громадной кровати. Исхудавшая до прозрачности, словно сотканная из пустоты, легче самого воздуха… Нет, мне так и не удалось защитить ее, исцелить ее боль — она прорывалась наружу с каждым биением ее сердца. Я чувствовал это, глядя, как пульсирует синяя жилка на ее запястье. Господи, какая тонкая там кожа!
Помедлив, я добавил — надеясь, что мама поняла, о чем шла речь, и мечтая получить ответ:
— Я ее видел, мама, ей все еще девятнадцать!..
Она опять рассмеялась по-светски, на автомате — и я понял, что от моей мамы, той нервной красотки, от которой исходили волны страсти и желания, и от прежней жизни не осталось больше ничего, кроме правил поведения, табака и кофеина.
Ее смех всегда приводил меня в ужас. Он вечно раздавался в самый неподходящий момент — казалось, в голове матери перепутаны какие-то проводки, и при перегрузке, что случалось нередко, эмоции переключаются неправильно, случайным образом. Но этот ее смех точно не являлся признаком радости и веселья. Когда к нам приходили гости, он доносился до меня, где бы я ни был, выделяясь из общего гула голосов.
Помню одну вечеринку — я вижу маму за стеклом, запотевшим или покрытым изморозью. В горах она обычно носила облегающий комбинезон и такие высокие каблуки, что я думал с ужасом: однажды она провалится в снег и исчезнет в нем. Дома собрались гости, женевские друзья отца и еще какие-то мужчины и женщины, которых я никогда не видел (откуда же они появились?). Они обступают моих родителей, глаза их блестят, и в них то ли любовь, то ли вожделение.
Мне шесть лет, я уже в пижаме — на этой картинке меня не видно — и мысленно умоляю мать прийти ко мне. Мне хотелось бы, чтобы она обняла меня и осталась в моей детской спальне, где ночью я думаю о лавинах, которые уже изготовились нас поглотить. Наверное, нас отыщут по весне, оледеневших и иссохших, как мумии, в собственных постелях. Ночью я сражаюсь с приступами паники, но на собственном горьком опыте знаю, что вставать мне нельзя — однажды я рискнул войти в родительскую спальню, и отец, мгновенно взъярившись, схватил меня, перекинул, как мешок, через плечо, донес до моей кровати и швырнул на нее; в какой-то момент я был уверен, что он откроет дверь и выбросит меня в снег.