А вот одна из них — по имени Бэла — сохранилась в памяти вся. Впервые она явилась на кухню вечером, когда я пытался читать при свете пламени примуса. По коридору что-то зашелестело, я приготовился вдыхать съестные запахи и видеть очередную красоту, но неожиданное предчувствие чего-то необычного, родившееся от непонятного шелеста в коридоре, заставило меня обернуться к дверям.
Передо мной стояла высокая женщина в длинном черном халате.
— Бедный мальчик, — сказала она, — ты испортишь себе глаза. — И у меня почему-то сладко заныло сердце. — У вас нет лампы? — спросила женщина. — Или экономите керосин?
Голос у нее был густой, но прозрачный, она не говорила, а как бы намеревалась петь и вспоминала забытую мелодию, вернее, выбирала из нескольких мелодий одну.
Женщина, шелестнув халатом, подошла ближе, внимательно оглядела меня и сказала:
— Мое имя Бэла. Не Белла, а Бэла. Тебя я знаю, как зовут. От Жоры. Я велю, чтобы он дал тебе керосина. А ты дай мне что-нибудь почитать.
Я принес ей «Маленькую хозяйку большого дома», и на другой вечер, возвращая книгу, Бэла сказала:
— Я от души поплакала. Действительно, могло быть так, как описано? Или это все придумано?
Как мог, я объяснил ей. Она задумчиво кивала головой и заключила:
— Значит, выдумано. Но я все равно плакала. Ты хочешь есть?
— Не буду.
— И презираешь меня?
Я пожал плечами. Все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не смотреть в ее сторону.
— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — грустно проговорила Бэла. — У меня брат на фронте. Если бы он знал… Я с мамой живу. В бараке. В угловой комнате. Холодина, сколько ни топи. И дети кругом плачут… Пойдем, я покормлю тебя?
Я промолчал, и она продолжала:
— Знаю, знаю. Жора мне рассказывал о тебе. Вот ты бы мог вынести пытки? А ведь голод — тоже пытка. Я не выношу голода. Я боюсь голода. Я не могу быть голодной. Мне кажется, что я тут же умру. — У нее даже голос дрогнул. — И получается так: я ем, а меня ест совесть. У меня был бы выход, если бы я могла полюбить. Хоть кого бы нибудь. С кем и голодать не страшно. Но я ни разу никого не любила. Я не успеваю разглядеть человека, а он меня уже хочет любить.
— Но ведь Жора вас не любит, — вдруг сказал я.
— Конечно, — согласилась она. — Он добрый, но очень глупый. Оба мы с ним любим. Есть мы любим. Давай я тебя покормлю? У нас пропасть всякой еды. Или давай меняться: ты мне книгу, какую не жалко, а я тебе консервов?
В кухне появился режиссер. Я сразу понял, что мешаю ему. Он выразительно пучил на меня глаза, говорил:
— В доброе довоенное время такую женщину я был просто обязан пригласить в ресторан пообедать… А сейчас… — и он хохотал, потирая руки. Он был огромен, большеглаз, волосат, но сколько-то лет назад, верно, и красив.
Бэла молчала.
А голос режиссера исходил откуда-то, будто из самой глубины организма, напряженный, почти твердый:
— Трудно поверить, что на свете еще сохранилась такая красота. Боюсь показаться банальным, но…
— Вы же старый, — сказала Бэла, и даже это не прозвучало у нее грубо, — и у вас не на что пригласить меня обедать.
И режиссер не обиделся: по-моему, он был просто не в состоянии сейчас что-нибудь понимать и, как глухарь в брачном экстазе, ничего не слышал, а говорил свое:
— Мне всегда казалось несправедливым, когда мимо меня, понимаете, мимо меня проходила красивая женщина. А сейчас я счастлив хотя бы тем, что могу видеть такую женщину. Клянусь! — почти прохрипел он. — Я же впервые вижу вас, всего несколько минут, а…
— А кажется, что знаю вас всю жизнь, — досказала за него Бэла и ушла.
Тогда режиссер сказал мне:
— Ты бы мог догадаться выйти, когда разговаривают взрослые.
— Она с вами и не разговаривала, — ответил я, испытывая что-то похожее на ревность.
— Ты бы лучше помалкивал! — взъярился он. — Ты совершенно распустился! Да ты хоть знаешь, кто она такая?.. Откуда тебе знать… Но — красива… — Он развел руками. — Как говорится, найти бы место, где такие на свет появляются. Верится, что таких создают не люди, а сама природа. Ну вот как она создает облака, цветы…
На мгновение мне показалось, что передо мной сидит сумасшедший: глаза его и без того большие неестественно расширились, застыли, хотя и блестели; он побледнел, бормотал:
— Боже, боже, неужели все прошло? Неужели больше ничего не будет? — Он тяжело передохнул, подержался, сморщившись, за бок, встал. — Вот так… — ничего ты не понимаешь. А когда поймешь, поздно будет.