Проезжал тут один. Работник называется, но научный. Егор еще схохотнул: научный работник — придумают тоже!
Дрова она колола, наука-то, чтобы согреться — умора!
Но дрова колоть научить можно, а чего научный работник в науке умеет, Егору и не узнать.
Чего ж хохотал?
А приучили.
Передовым называли, значит, он — впереди всех. Приятно. Не зря живешь, значит.
А в душу влезло беспокойство. Нехорошее такое беспокойство, с мутнинкой. Чем же ты лучше других? Написали ведь про тебя в газете, что никакого секрета в твоей работе нет. Весь секрет в том, что ты работу любишь. Да и как иначе-то? Это все равно, что есть, пить и все такое прочее, без чего не проживешь просто, помрешь.
Мало стало для души такой работы. Голова-то во время ее не особенно занята, прямо скажем. Получалось: работа идет сама по себе, а голова сама по себе об другом думает.
— Ты бы лег, Егор, — услышал он тихий голос Анны, — на смену уж скоро.
— Не спится, — виновато отозвался он, — я отгул выпрошу, у меня их штуки две накопилось.
Спине было жарко, а плечи, ближе к груди, озябли, Егор и повернулся, — будто обнял печь.
Серега Пустовалов, тоже с доски Почета, в чайной как-то подсел к Егору и давай орать: мы-де с тобой да мы-де с тобой, уж такие-то мы, да никто нам и в подметки не годится. Куражился парень — а с чего? У Егора же хмель из головы вон: будто на самого себя со стороны внимательно посмотрел.
То, что Серега работал, как наотмашь бил, ладно. От него на работе пар валил, когда он деревья валил. Красиво, помимо всего прочего, у него получалось. Ну и что?
Выворотень… стояло, значит, огромное дерево, краса и сила, надо всеми высилось. А под ним бормотал, предположим, ручеек. Бормотал, бормотал сколько-то там лет… Влажная земля стала рыхлая, еле-еле держатся в ней корни. А ничего — стоит дерево, краса и сила, надо всеми высится. Да вдруг как корнями в воздух. Упало… Живое еще будет лежать, зеленое, а уже мертвое. А ведь ни червоточинки в нем не было. Гнить оно начинает, когда уж повалится…
Нагрелась грудь, аж сердцу тяжело стало… И Варвару-то он заприметил скорей всего для того, чтобы с ней от головы своей спрятаться. Голове там делать нечего, другие детали требуются.
Тосковать он о ней будет много. Она — тоже ручеечек, тоже свалить может. А свалишься — не встанешь.
«Не сердись на меня, — попросил ее Егор, — не сердись. Знаю: не любят такие, как ты, ох как не любят, когда их не любят!»
Сам ты во всем виноват. Позарился на пустяк, а душа большой разбег взяла… Она летать собиралась, а ты ее прыгать заставляешь — с кочки на кочку.
Мимо прошла Анна, запозвякивала рукомойником.
— Спала хоть немного? — спросил Егор.
Волоски в лампочке под потолком покраснели, и она зажглась.
Егор подошел к ходикам и одним движением подтянул гирю до предела.
В голове у него было тяжело и ясно.
— Попроси отгул-то, — сказала Анна.
— Никакого отгула я просить не буду, — ответил Егор, — не заработал еще.
Один день из жизни Ивана Шамякина
Иван Шамякин заболел.
Бледный, небритый, валялся он на кровати, высасывал папиросу за папиросой.
Потом вскочил и — к дверям.
А на улице дождь. Скоро рубашка облепила худое тело, русые волосы приклеились к голове.
Засунув руки в карманы, шагал Иван, будто знал, куда идет. Прохожие уступали ему дорогу: не потому, что догадывались о его недомогании, а потому, что он казался им пьяным.
Шел он, шел, через весь город прошел, очутился на окраине. Ни дождя, ни ветерка он не замечал.
Ветерок был колюч.
Поежился Иван и остановился. Только тут он, собственно, и осознал, что промок и продрог.
Перед ним лежала неширокая улица из деревянных домиков, спрятавшихся за кустами и заборами. Небо было темно-серое, а улица, домики, зелень были все-таки веселые, вроде бы говорили: «Ничего, ничего, вот пообсохнем, и у нас здесь снова будет тишь да гладь да божья благодать».
Ветерок рябил большие, с черной водой лужи, похожие на озера.
Взбежал Иван на высокое крыльцо и поднял руки.
Так стучат, когда боятся: и того тише рука бьет, а по сторонам глядишь — не сбежались бы люди.
И тут же Иван пожалел: зачем он сюда пришел? Стучит-то зачем? Хоть бы не услышали!
Он уже и руки опустил, он уже ногу назад отставил, ступеньку нащупал. Ведь откроется дверь, увидит он человека одного, и вдруг не по себе станет ему, Ивану Шамякину? Виноват ведь он, душа изболелась, пустота в ней, в душе-то, хоть шаром покати.