— От меня-то чего тебе надо?
Силантьев поперхнулся дымом и сказал:
— Испортит нам Верка праздник.
— Я ей не защита! — сурово ответила Таисья.
— Правильные твои слова, — осторожно перебил Силантьев. — Только должен я тебе доложить, что война — это не только пули, пушки да пал смертью храбрых… Ванюшка — это тоже война, тоже ранка… Ты ответь: работала Верка на совесть?
— Чего и спрашивать?
Прибежали ребятишки. Таисья умыла их, налила в миску молока, накрошила жмыха.
Потом, уложив ребятишек на полати, Таисья вышла с Силантьевым из избы.
С непривычки ноги от туфель болели, она сняла их.
— Понимаешь? — спросил председатель. — Ты не по-бабьему рассуждай, а…
— Не моя беда об чужом грехе заботиться, — оборвала Таисья, — мне спать пора. Во сне, может, щи увижу, похлебаю.
Она уходит в избу, раздевается, залезает на печь, ворочается на твердом ложе, ощущая каждый кирпич.
Дружно посапывают ребятишки — трое сынов.
Таисья спускается по лесенке, садится к окну. Давно с ней такого не случалось: хочется молчать, слушая, как бьется сердце. Даже плечами пошевелила — до того явственно вспомнила холодок, который проник под кофточку в то утро; шли тогда со Степаном вдоль реки, а уже женатые были, под сердцем у нее двое шевелились…
Заслышав под окном шаги, Таисья спросила:
— Ты, что ли?
— Я-я-я, — заголосила в ответ Верка.
— Тише ты! — прикрикнула Таисья. — Баб разбудишь. Спят бабы-то. Умыкались… Заходи давай, потолкуем…
Самое длинное мгновение
Он редко думал о смерти, но когда мысль о ней все-таки приходила в голову, желал только одного: не умереть бы весной. Ведь именно в эту пору к нему неизменно возвращались силы, он будто молодел и чувствовал биение жизни даже в кончиках пальцев своих огромных, натруженных рук, прошитых темно-синими венами.
Удивительные это были руки: некрасивые, нелепые размерами и формой, они вдруг обретали неожиданную красоту и изящество, стоило им к чему-нибудь прикоснуться, потому что к любой вещи, к любому, даже малому предмету руки эти относились с нежностью и уважением, которое знакомо лишь тем, кто на своем веку много души вложил в созидание вещей. Труд сделал его руки некрасивыми в момент покоя, труд преображал их, когда они делали дело.
И как раз весной-то он и вспоминал о смерти, вспоминал без страха, не веря, что перестанет дышать, что уйдет из этого неуютного, суматошного, очень ему дорогого мира; не верил, потому что врос в этот мир подобно глубокому корню… Ну, а если на то и пошло, лишь бы не весной!
А умер он весной.
Проснувшись по привычке рано, он сразу подивился бодрости, которой была пропитала каждая частичка его громоздкого тела, подошел к окну и толкнул створки.
Холодный, пронзительный аромат черемухи ворвался в комнату.
— Закрой окно, — сонно прошептала жена, — чего тебе не спится?
Он протянул руку и почувствовал, что ему не хватает воздуха, покачнулся.
Подкрался ветер, шире распахнул окно.
А он еще дышал, еще думал, а сердце уже не двигалось. С обидой решил он: сейчас, вот сейчас он умрет.
Но — длинным, бесконечным было мгновение перед смертью, и в это мгновение он вспомнил многое и многому удивился.
Вчера шел с завода, и захотелось ему купить жене букетик цветов.
— Два рубля, — сказала подслеповатая старушка.
— Рубль, — сердито предложил он, торгуясь первый раз в жизни, — везде по рублю продают.
— Два, — упрямилась старушка.
Не денег ему было жалко, просто обидела несправедливость. Не купил цветов, расстроился, чуть не обозвал старушку спекулянткой. Чтобы утешить себя, взял он в магазине бутылку портвейна, который, по сравнению с водкой, считал вредным напитком.
Родные не дали выпить, отобрали бутылку, долго бранили. Он чертыхнулся, ушел на кухню, вбил гвоздь для посудного полотенца и сразу успокоился.
До поздней ночи ходил он по квартире и делал маленькие дела: собрал старые галоши и сложил их в ящик, смазал керосином дверные петли, чтобы не скрипели, песком почистил таз под умывальником, золой протер ножи и вилки.
Каждое движение доставляло ему удовольствие, казалось необычайно важным.
Спать не хотелось. Он тщательно обмел пыль с приемника, купленного неделю назад. Смешно получилось: ушел в магазин за зимним пальто, а вернулся с приемником. Сначала родные дружно бранили его за неразумную покупку, но почти до утра слушали передачи.
Сейчас, в последнее мгновение, он пожалел, что не купил приемника раньше. Вообще, не умел он жить! Так и не добился благоустроенной квартиры, так и не собрался съездить в санаторий, все откладывал да откладывал, не навестил брата, не… не… не… Даже не ухитрился вчера выпить рюмку, не поставил перед женой букетик цветов!
Многого он не сделал. И чувствуя, как в него входит холодом смерть, жалел о несделанном. Маленькой показалась жизнь, короткой.
Уже родные сбежались на крик жены, увидевшей его смерть, а он еще жил, все еще длилось последнее мгновение.
Смеялась за окном лукавая весна, дышала устало и страстно, как молодая женщина, что вынырнула из ледяной воды и раскинулась под солнцем.
И он вспомнил девушку, ту, которая первой познакомила его с ласками, подарила все, чем владела… Остановил он разгоряченного боем коня около санитарной повозки, где всегда была эта девушка, а тут ее не оказалось. Больше он ее не встретил, потому что к вечеру бросила его наземь пуля.
Вспомнил, как в далекой азиатской деревне, где-то между небом и землей — в пустыне — вылавливал басмачей, встретил свою будущую жену, как год не трогал ее. А зачем? Год, значит, отнял у радости.
Двоих сыновей своих вспомнил, но не живых, не людей, а бумажки похоронные о их смерти на поле боя.
Вдруг он с облегчением подумал, что умирает не впервые, ведь в сорок третьем году умирал — грохнулся на пол рядом со станком. Тогда вот так же холодно дышала у самого лица смерть, вот так же сбежались люди…
Черемуха за окном расплылась радужными пятнами. Он еще жил. Трудно было смерти сразу завладеть им.
Не собирался он умирать. Вчера, лежа в постели, рассказывал жене о своих планах. Во-первых, к осени уйдет на пенсию, во-вторых, начнет лечиться. Жена молчала, потому что слышала это в сотый раз.
Хорошо, что не ушел на пенсию, хорошо, что купил приемник. Хорошо, что дрался с беляками и басмачами. Хорошо, что в сорок третьем грохнулся на пол рядом со станком… хорошо… хорошо… Длинной, затерявшей начало в дали годов, представилась ему жизнь. Было в ней столько событий, встреч, разлук, горя, радости, праздников, несчастий, друзей, врагов, вина, метелей, солнца, ненастья — что все это слилось в одно радостное ощущение бесконечности жизни.
И не смерть холодила руки, а живой холод металла чувствовали они.
И мертвые пальцы чутко зашевелились, привычно трогая знакомую поверхность какой-то огромной детали…
Жалко ему стало родных и близких, которые в непонятном для него страхе суетились вокруг. Что с ними? Чего боятся?
Нет, смерти не бывает, не страшна она, ну вот нисколько, потому, что не верит он в нее.
«Живем, живем» — радостно подумал он и умер, так и не успев поверить в смерть.
Лежал он, и удивительные руки его, словно живые, покоились на груди, красивые человеческие руки, готовые в любой момент вздрогнуть и начать делать дело…
Старик и его самая большая любовь
Алексею Решетову
— Не пейте с утра спиртных и иных возбуждающих сердечную и прочие деятельности напитков, — совсем невесело проговорил старик, наливая в рюмку глоток коньяка, а в чашку — холодного кофе. — Все в жизни надо по возможности делать наоборот, — грустно сострил он, по рассеянности выпив кофе и запив его коньяком. — Не мешайте, мадемуазель, — хмуро сказал он громкой черной мухе, а бесшумной бабочке он сказал: — Я вас приветствую, мадам.
И хотя на самом деле муху следовало бы назвать мадам, а бабочку — мадемуазель, старик, ссылаясь на свой возраст, считал для себя необязательным вдаваться в такие несущественные подробности. Да и просто ему обидно было, что муха хозяйничала на столе, а бабочка брезгливо пролетела мимо.