Бор успокоился, и песнь его была просто грустной.
Дом замолк. Ведь он был стар, как старик, и ему требовался отдых.
А старик вышел на балкончик, чтобы быть поближе к песне сосен.
Нет у него к судьбе особых критических замечаний, хотя она могла быть и лучше.
Могла быть и хуже.
Не в этом дело.
Просто надо выдержать свою судьбу, и ничего у нее не просить. Непоправима только смерть.
…Ночь растаяла.
Вокруг уже начинали петь птицы — понедолгу, пробуя голос. Ночная песнь бора сменилась утренней — светлой, наполненной ожиданием радости и покоя.
«Я честно прожил свою жизнь, — подумал старик, но от этой мысли ему не стало легче. — Я был счастлив своим трудом. — Он вздрогнул от возмущения. — Ты еще похвастайся тем, что никого не предал, не убивал, не воровал! Был ли ты счастлив лично? Дал ли кому-нибудь личное счастье? Хоть одной женщине? Хоть одному ребенку?»
Детей у него не было. Женщины были.
…Старый дом словно отдохнул и начал повизгивать, поскрипывать, покряхтывать.
Солнце стало теплым.
Старик поздоровался с мухой и бабочкой, выпил глоток кофе, запил его коньяком и раскурил еще теплую трубку.
И тут он обрадовался. Ведь была в его жизни большая любовь! Была! Он вспомнил ее сразу, в один миг, как будто она появилась рядом.
— Не пейте с утра спиртных и иных возбуждающих сердечные и прочие деятельности напитков! — весело и громко повторил он. И выпил еще глоток.
Охо-хо… Это была самая большая и самая первая его любовь — глупая, как ему тогда казалось, девчонка с острыми локотками, в застиранном платьице, робкая на людях и отчаянная, когда оставалась с ним вдвоем. Никогда ничего она не просила, всегда была за все благодарна, богатая своей любовью. Она была его первой, и никто не сумел с ней соперничать. Все, что он узнал о женщине, о любовном счастье, он узнал от нее, и ни одна не смогла этого повторить.
А он не понял.
И она ушла.
Или он ушел?
И долго казалось: забыл.
Забыл по-молодому, без сожаления, тем более без укоров совести. И пронес ее через всю жизнь. Она была в такой глубине души, что чувствовалась оттуда как далекое-далекое эхо неизвестного голоса. Забытая, она владела им. Она не простила ему, что он не понял ее. Она как бы растворилась в нем… Ему казалось, что он уходит от женщины, потому что разлюбил ее, а он и не любил ее, а это она уводила его, она, его самая первая, самая большая и последняя любовь. Не разрешила она ему никого полюбить так, как она его любила.
И все-таки она была.
…Старик вернулся в комнату, и остатки запонок проскрипели у него под ногами.
Он куда-то торопился, но не мог понять, куда?
А он торопился доказать ей, что не зря они встретились. Он докажет ей это.
Старик сел за стол работать. Ведь он был стар, как дом, в котором он жил, и ему действительно надо было торопиться…
Петровна
— Устиновнаа-а! — надрываясь кричит старуха. Она стоит на крыльце избы, прислушиваясь, оттянув от уха платок. Ответа нет, и она снова кричит, от усилия приподнимаясь на цыпочки. — Устиновнаа-а!
Молчит деревня, не откликается.
Тогда старуха произносит спокойно:
— А и будь ты проклята.
И садится на крыльцо, свесив голову, упершись в доски жилистыми пальцами, и широкие, острые плечи ее торчат как крылья большой ощипанной птицы.
Пятилетняя Устиновна спряталась за сараем в огороде. Когда крики смолкли, она осторожно двинулась сквозь заросли крапивы, временами тонко, почти неслышно попискивая.
Старуха снова встает на крыльце и кричит:
— Устиновна!
Девочка уже стоит за углом избы, в трех шагах от бабушки, и молчит. У нее бледное, незагорелое лицо, какие редко встретишь в деревне; прямые льняные волосы закрывают шею и на концах загибаются вверх; по середине головы от лба к макушке тянется прямой пробор — полосочка розовой кожи. Глаза у девочки голубые, пронзительные, не детские, будто она смотрит на что-то нехорошее, взрослое и все понимает.
Держится Устиновна странно. Нет в ней юркости, как говорит бабушка. Явно кому-то подражая, девочка иногда делает что-то похожее на движения, какими женщины поправляют груди, или вдруг пройдется так, как ходят женщины — играя телом.
— Тьфу, пакостница! — сплюнет старуха, а Устиновна зальется смехом, сразу становится обыкновенной девочкой, и глаза ее смотрят с лукавым любопытством.
Невдогад старухе, что она сама надоумила внучку так проказить. Устиновне нравится наблюдать, как злится бабушка, а рассердить ее можно только вот этими фокусами.
Бабушка сидит неподвижно, будто дремлет, опустив веки. Они очень выпуклы и почти черны, загорелое лицо в белых, морщинах.
Устиновна зажимает рот рукой, сдерживая смех, но он вырывается сквозь пальцы, и девочка убегает к сараю.
Отхохотавшись, она возвращается обратно и снова наблюдает за старухой. Подойдя, Устиновна наклоняется к ее уху и что есть силы кричит, почти визжит:
— И-и-и!
Старуха вскакивает и успевает схватить внучку за руку, держит цепко, дышит громко, прерывисто выговаривая с трудом:
— Погибель моя… выродок…
Далее следуют самые отборные ругательства. Старуха произносит их без всякого выражения, будто читает неразборчивый текст.
Затем она начинает бить Устиновну, но делает это неловко и без злости: внучка увертывается от ударов и не плачет, а деловито подвывает. Изловчившись, старуха попадает своею сухой, но тяжелой ладонью по внучкиному заду, и тогда Установка ревет по-настоящему, громко, с удовольствием.
Выждав, старуха произносит удовлетворенно:
— Обедать пора!
И будто ничего не случилось, она гладит внучку по голове, девочка обнимает старуху одной рукой за ноги, и они идут в избу.
Насколько изба ветха и неприглядна снаружи, настолько добротна и аккуратна внутри — явный признак отсутствия в семье мужских рук. Некрашеные полы из широких досок здесь моют с песком, который растирают голиком — огрызком веника.
У порога старуха снимает лапти, а Устиновна ненадолго встает босыми ногами на влажную тряпку.
Накрыв на стол, бабушка за руку подтаскивает девочку к переднему углу, где друг над другом сбились в кучку потемневшие иконы.
Устиновна знает, что вслед за бабушкой надо прикладывать три пальца сначала ко лбу, потом к животу и к плечам. А самое интересное — поклоны. Кланяясь, девочка старается как можно громче стукнуться лбом об пол.
Увлеченная молением, бабушка и на этот раз ничего не заметила.
Есть у девочки еще одно развлечение: она не просто прикладывает пальцы, когда молится, а почесывает ими лоб, живот, плечи… Смешно!
После обеда они ложатся на полу, постелив старый тулуп, и бабушка начинает рассказывать про бога. Каждый раз Устиновна засыпает при первых же словах…
С нетерпением ждет девочка вечера, и чем ближе он, тем чаще выбегает она за ворота.
Мать приходит уже в темноте. Устиновна прижимается к ней, чувствуя, какая она большая и горячая, сильная. Дочь старается удержать ее на улице, чтобы мать не входила во двор. Мать и сама не торопится. Долго стоят они перед воротами. Вздохнув, мать подхватывает Устиновну рукой под коленки и несет.
Старуха ждет их на крыльце и не говорит, а шипит:
— Пришла, шушера…
Мать улыбается виновато.
Устиновна показывает бабушке язык. Она не любит старуху только за то, что та свирепеет при одном упоминании имени своей дочери. Детский ум Устиновны не может разобраться в том, почему большая сильная мать покорно переносит все обиды.
А старуха ворчит и ворчит:
— Блудница… распустила вожжи… бойся бога-то… держи себя… не охоться…
Лишь изредка мать отвечает:
— Нету бога, значит, и греха нету.
— А это? — И Устиновна чувствует в темноте, что бабушкин палец направлен на нее. — Грех! Молись…
Мать лежит рядом с Устиновной на спине, раскинувшись будто на поле, и все ее жаркое тело дышит.
— За что она тебя? — спрашивает Устиновна.
Но мать не отвечает — спит. Грудь ее тяжело и плавно вздымается, словно камень лежит на ней.
Ничего еще не понимает дочь и — счастлива поэтому. Не знает даже, почему бабушка зовет ее Устиновной, хотя по документам она Петровна.
В страшные военные годы, когда в деревне не осталось ни одного мужика, появился здесь однорукий солдат Устин. Дело прошлое, чего греха таить, оставил он у нескольких вдов и девок по ребенку и исчез куда-то.