Вот и звала старуха свою внучку Устиновной, хотя родилась она после войны и был у нее отец — городской шофер, приезжавший в колхоз на уборочную.
Ничего он не обещал Арине, ничего даже и не говорил более или менее подходящее для таких случаев, просто останавливал грузовик ночью во дворе, ел, пил, а утром отправлялся в путь.
В город он уехал не простившись.
Кабы плакала Арина, кабы жаловалась да прокляла бы себя вместе со своим грешником, да рублей бы на божьи свечки не пожалела, молчала бы тогда старуха.
Арина же гордо живот носила, улыбалась.
Когда родилась Петровна, старуха кричала:
— В руки не возьму! Грех! Отсохнут руки-то!
— А чего? — будто и не понимая, спрашивала Арина, ласково подставляя большую налитую грудь к маленькому личику дочери. — Чего? Человека родила. Рази грех — человека родить?
— Грех!
— Не-е… еще рожу… мальчонку рожу…
— От кого?
— А хоть от кого. Все одно мой будет…
И даже в голосе ее было это желание, будто и не мучилась муками, будто и не ведала, что грешит, а доброе дело делает.
Полюбила старуха внучку, но не рада была своей любви: с укором смотрели потемневшие лики святых, молчали, пугали. Ох, недовольны были!
Однако совсем было свыклась бабушка со своим горем, но опять Арина стала ночами уходить из дому, возвращалась под утро и напевала весело.
Увела она как-то дочь в огород, прижала к себе, выдохнула теплым голосом:
— Братик у тебя будет… хороший такой братик…
— Когда?
— К весне. В сельпо куплю.
Вот и ждала Устиновна мать, засыпала, но сквозь сон слышала песню и просыпалась.
Скрипела дверь.
— Бог-от видит! — кричала старуха.
— Нету для меня бога, — радостно отзывалась мать, — нету. А если есть, плевала я на него. Живая я. На — пощупай, какая.
— Тьфу!
Арина громко и хорошо смеялась, говорила напевно:
— От моих грехов люди родятся. Рази плохо это? Спроси-ко у них. — Она показывала на иконы и снова смеялась.
— Из дому уйду, — старуха стучала костлявыми пятками по полу, — прокляну…
…Арина опрокидывается на постель. Устиновна шепчет:
— А почему в сельпо братика родить будешь? Боишься здесь?
— Не боюсь. Могу и здесь. Спи, Петровна.
— Умру вот, — бормочет старуха, — в сраме умру…
— Все помрем, — сонно отвечает Арина, — а они жить останутся… Спи, спи, Петровна.
И Петровна крепко и сладко засыпает, положив голову на большое мягкое плечо матери.
Симка — Сима — Серафима
Казалось, на всей земле сейчас была знойная, душная, как здесь, тишина, будто и звуки, даже стрекотание кузнечиков, высохли и осыпались в густые травы.
Но они, густые травы, полные сил, не клонились под плотной жарой, стояли прямо. Высохло и поникло лишь то, что потеряло близкую связь с землей.
Разморенная, усталая — сегодня второпях, через силу, боясь непогоды, докосили самый дальний луг — Серафима не стала ждать машины, одна зашагала в деревню.
Да и надо было ей сегодня подумать кое о чем, и чтоб никто не мешал думать-то…
Кофта на спине скоробилась от пота, высохшего под лучами палящего солнца. Босые ноги со вздутыми венами больно отзывались на каждое прикосновение к тропинке. Юбка облепила колени, и шаги давались неловко, а от этого тело казалось тяжелым и неповоротливым, не бабьим будто.
Хорошо бы — скинуть одежды да по траве бегом… Серафима до того явственно представляла себя летящей по лугу — огромными шагами — каждая клеточка тела охлаждается воздухом, — что придержала нелегкие груди руками, чтобы не мешали.
Она сорвала платок, и толстая коса упала на спину. Сразу быстрее зашаталось, словно груз поудобнее взяла.
Серафима тихонько запела. Слов у песни не было, да это и не песня была: просто из души что-то вырывалось, не ожидая, когда в уме возникнут подходящие слова…
Усталость понемногу если и не пропадала, то становилась до того привычной, что уже не замечалась, и женщина шла, умиротворенная, сощурив, почти закрыв глаза, потом бросилась с дороги далеко в траву, припала к земле щекой. Дурманящим, вперемежку жарким и прохладным ароматом дышали травы, живым — живые в этой суши. С каждым глотком воздуха в тело проникала и копилась там блаженная истома. И совсем недавнее желание остаться одной, чтобы подумать о своей жизни, Серафима забыла, опрокинулась лицом к солнцу…
Смутная радость бытия, неясное, неуверенное ощущение счастья и тут же острая, толчками, тоска по неведомому звали Серафиму подняться на ноги и брести куда глаза глядят. А она лежала, не двигаясь, прислушиваясь к самой себе. Радостно было оттого, что живая она вся и большая, что вот солнце прямо в лицо… тоскливо же — не будем говорить отчего… сил в ней, предположим, больно уж много, девать их некуда, ворошатся они в душе, бередят ее, смущают, зовут куда-то, и — нету покоя. Серафима села, переждала, пока горячая тяжесть из головы стечет в плечи, встала, потянулась, машинально начала закручивать косу, в которой запутались стебельки трав и лепестки цветов, уложила ее вокруг головы, завязала платок по самые глаза, шагнула в сторону леса и знала уже, уловила тайный зов души… Так с ней часто бывало: безо всякого вдруг повода почувствует Серафима себя, как будто переполненной до краев, шевельнуться нельзя — расплещется все, но и на месте оставаться нельзя — тянет, прямо тащит ее куда-то, и она медленно, осторожно уходит — уносит себя, бродит по лесу или полю, или в лугах, словно все дороги запамятовала… Бродит она, плутает, прислушиваясь, что возьмет в ней верх — тоска или радость: нет, ощущение счастья не терялось, хотя временами и растаивало, оставляя в душе пустоту, но, возвращаясь, тревожило, соседствуя с тоской…
Домой Серафима приходила виноватой, смотрела устало и рассеянно, словно вспоминая, где же это и зачем же бродила.
Семен которое-то время разглядывал ее, усмехаясь не по очень-то доброму, говорил:
— Нагулялась, значит. — Лицо у него оставалось безразличным, а голос заметно твердел: — Тогда я так считаю. Воды в баню натаскать надо. Да и бочка в огороде чего-то пустует. — И еще, будто учетчик, нудно перечислял несделанные работы.
Серафима брала ведра, коромысло и шла к реке.
По бабьим понятиям, Семен был хорошим мужем: выпивал мало и редко, без удовольствия, оттого и дружков у него, можно считать, не было, за рублем на виду у всех не бегал, но умел перед праздником съездить в город с бочкой соленых огурцов или капусты, — глядишь, обратно везет жене капроны-нейлоны и разные там разности.
— Балуешь бабу, — с неодобрением или завистью говаривали ему. — К чему? Не дикторша по телевизору ведь она у тебя.
— Ага, — соглашался Семен не то насмешливо, не то чуть зло или даже серьезно. — Это, чтоб другой кто не баловал. И по телевизору, может, придется об успехах нашей сельхозартели выступить.
Недеревенский он был человек, хотя здесь родился и все, конечно, сельские работы знал; а вернулся из армии, и сразу обнаружилось: дескать, ненадолго я сюда завернул, поживу тут у вас — окажу вам такую милость — и снова в город. Но не уехал: старая мать очень хворая была. Вот пять лет скоро, как похоронили ее, и Семен через два дня на третий бросал:
— В город-то когда?.. Серафима!
Она каждый раз отвечала вопросом, ненужность которого сама понимала:
— А чего нам там?
А Семен охотно переспрашивал, будто только и ждал такого интереса:
— Чего нам там? — и начинал объяснять в который уж раз одними и теми же словами: — Житье, я так считаю, в городе легкое. Я в завод, ты — в торговые сети, предположим. Отробили свое и гуляем себе по асфальтам с газонами. На автомобиль можно скопить.
— Непривычные мы, — вяло возражала Серафима, уже мучаясь ненужностью произносимых ею слов. — Вот как городские на нашу жизнь переделаться не способны, так и мы…
— Поедем, поедем, поедем, — на разные лады повторял Семен. — Ничего меня здесь не держит.
Разговоры эти он начинал как бы мимоходом и вроде бы не настаивал, но каждый раз Серафиму охватывала долгая тревога.
Тревога же и заставляла ее перебирать свою жизнь, искать в ней каких-нибудь ошибок, что ли, несуразностей, оплошностей. Жизнь как жизнь. В кино такую и показывать неинтересно… Раным-рано вставала Серафима и до ночи спины не разгибала. Работу она любила всякую. Вот даже воду носить с-под горы. Объяснить она не умела, что это с ней происходит, но бралась за работу, предчувствуя что-то неожиданное. Такого, конечно, не случалось, но тяжелые ведра с водой оказывались живыми, и Серафима всем до острой тяжести напрягшимся телом успокаивала их, чтоб не раскачивались. Коромысло сливалось с широкими ее плечами, и будто оно само оплетало плечи и руки, а не руки его. И не просто ноги упирались в землю, а она — земля-то! — стелилась под них, вроде бы тоже работала. Все живое растет, все живое работает. Рост — это и есть работа… И каждая косточка в теле, каждый даже самый маленький мускулок жили.