- "Не берись, не берись!" Как это так "не берись"? - обижался он. Нешто здесь парой возможно?.. Ну-ка, ну, Сашутка!.. Ну-ка, наляжь!
Сашутка весело налегал на свою пристяжку, и тележка катилась по-прежнему, но ненадолго. Устиныч опять останавливался и опять садился в траву.
На ночлег они уже не остановились в поле, а добрели до деревни, где их пустили во двор, под навес.
Всю ночь ворочался Устиныч под своим армяком, то засыпая и бредя во сне, то пробуждаясь в холодном поту.
- Эх, милый, не спится! - говорил он сам себе, и непонятная грусть щемила до боли его старое сердце. Он вздыхал, досадливо причмокивая по привычке, и крутил головою. - Знать, надорвался.
И ему вдруг стало жалко себя. Потому стало жалко, что прожил он семьдесят лет на свете, сгорбился, поседел, изломался, а ничего, кроме горя, кроме нужды и лишений, не видал от жизни. Даже теперь, на старости лет, когда и без работы уже стонут и ноют его надломленные, простуженные члены, он все еще гнется, все еще ломает спину под нуждою, под невольным ярмом. Идет он тысячу верст, голодает, мокнет под дождем, валяется, как последняя собака, на грязной земле и терпит и сносит все - ради того, чтобы прийти да умереть вдалеке от родины.
- Эх, горе, горе! - вздыхает старик, вспоминая свое родное село с широкой улицей, с рядами серых домиков, с белою как снег колокольнею. Вспоминаются ему и соседи, и старое разоренное гнездышко с раскосыми углами, с растасканной крышей, и хочется ему подняться сейчас же и бежать без оглядки назад, где нет уже ни зерна его, ни клочка земли, - а там пускай оставляет душа его грешное тело, пускай относят его в эту знакомую белую церковь и проводят на знакомый погост, на облюбованное местечко, по соседству с добрыми людьми - земляками...
Нездоровилось Устинычу целую ночь, а наутро он еле поднялся. Ноги отяжелели, на плечах словно висела гора.
"Сломался!" - тоскливо подумал старик, но не сказал никому ни слова.
Выехали они опять на дорогу. Веревка Устиныча часто ослабевала и почти волочилась по земле, а сам он шел медленным, неуверенным шагом, сильно сгорбившись и нахмурясь.
- Нет, ребятушки... не могу!
Старик остановился, скинул с себя веревку и опять сказал:
- Не могу, ребятушки...
Сначала он сел на траву возле придорожного куста, а потом лег и закрыл глаза.
- Чего, дедушка, развалился? - весело окликнул его Сашутка. - Садись, довезем!
Подошел Трифон. Молча поглядел он на отца, на переполненную тележку и, не зная, что делать, наклонился к Устинычу:
- Что лег-то? Может, дойдешь до деревни? Тележкуто без тебя осилим. Хоть сам-то иди!
Несколько минут простоял он молча над стариком, беспомощно опустив голову, потом прошептал:
- Экое дело какое!..
Подошли было бабы к Устинычу, и старуха, встревожась, начала было ныть и причитывать, но Трифон оглянулся и закричал на мать:
- Замолчи, что ль!
Старуха умолкла и тихо заплакала, а Трифон сморщился, закусил до боли губу и долго стоял неподвижно, отвернувшись в другую сторону.
Весь день простояли они на одном месте. Под Устиныча подстелили рогожи и армяки, чтоб ему было теплее, но он все дрожал и стучал зубами.
Развели костер.
"Неужто ночевать будем?" - думал Трифон и не знал, как быть и на что решиться.
Вся семья молча думала одну общую думу, и только Устиныч сквозь бред выговаривал иногда постороннее словечко, то кому-то жалуясь, что "способия" не дают, то кого-то браня и прогоняя:
- Мое место! Пошел ты! Говорят - мое!.. Убирайся...
Через минуту он приходил в себя и, глядя с тоской на Сашутку, говорил ему:
- Знать, милые, не дойду... Ничего не поделаешь...
Для вас старался... вас-то жалко... Думал, вам-то хорошо будет...
Он опять закрывал глаза и сердито вскрикивал:
- Мое место! Прочь пошел! Отойди!
И жутко становилось Сашутке от этого голоса, и тоскующее сердце его подсказывало, что дедушка отгоняет от себя смерть... Об этом же думали и другие.
От внезапного треска костра вздрагивал иногда даже Трифон. Все ежились, все приуныли...
Так застала их тихая полночь.
IV
День был праздничный. Все село собралось на дороге посмотреть на диковинное зрелище. Несколько троек ехало позади черного полка, на котором стоял высокий свинцовый гроб, покрытый сухими венками с белыми и черными лентами. Это возвращался на родину сибирский богач, скончавшийся где-то вдалеке, за границей.
В это же время на сельский погост несли дощатый, наскоро сколоченный гроб, в котором лежал Устиныч.
Теперь для него все было окончено. Освободилась его душа, изнывавшая семьдесят лет в его теле, ради которого он столько грешил, столько терпел нужды и горя, завидовал, унижался, боялся, и все это - прах и ничто. Такой же прах, такое же ничто, как и там, в запаянном свинцовом гробу, из которого уже никогда не выйти вечному одинокому пленнику.
А Устиныч вместе с своим тесовым гробе.м вскоре сгинет в глубине темной могилы, смешается с землею и когда-нибудь выглянет опять на здешний свет зеленой травинкой и будет опять красоваться на солнышке.
Зарыли Устиныча. Насыпали над ним бугорок из рыхлой земли, в которую Сашутка воткнул молодое деревцо с корнем и зеленью.
Старуха еще долго сидела на могиле с мокрым лицом и с красными пятнами вокруг глаз.
Молчание первым нарушил Трифон.
- Ну, Сашутка, - сказал он глухо, - теперь значит...
парой.
Мальчик взглянул на отца, взглянул но свою одинокую пристяжку, и слезы брызнули у пего из глаз.
Когда выехали они на дорогу и когда село с его колокольней и крестами погоста должно было сейчас скрыться за поворотом, скрыться насеки от них вместе с могилой Устиныча, Трифон остановился.
Все оглянулись и начали молча креститься и кланяться, а Сашутка, скинув с себя пристяжку, бросился на колени и до земли поклонился той стороне, где лежал его седой друг... Он уперся лбом в холодную землю, и не хотелось ему оторваться от нее, пока не прохрипит опять над головою ласковый знакомый голос: "С богом, Сашутка! С богом!.."
И некому было уже так крикнуть, некому было утешить и ободрить его, и осиротевшей душе Сашутки не на что было откликнуться.
- Ну, трогай, Сашутка! Пора, - сухо раздался строгий голос отца, и точно ударил он его по сердцу этой строгостью.
В последний раз взглянул Сашутка на видневшееся вдалеке село, в последний раз поклонился погосту и, обливаясь тихими слезами, нехотя взялся за веревку...
Через месяц изнуренная "пара" докатила, наконец, тележку до новой земли.
1894