– А если, когда нас тут не будет, обчистят квартиру? – ехидно напомнил я.
– Пусть! Главное, что с тобой все будет в порядке.
– Спасибочки за такой «порядок»!
– Там чудесные условия и чудесные люди. А если ты останешься здесь, я в профилактории не проживу спокойно ни дня!
– Ну да! Зато тебе будет очень спокойно от того, что я мучаюсь на этой тюремной даче!
У мамы глаза из серых сделались желтыми. И круглыми… Я очень люблю маму, но когда у нее делаются такие глаза, у меня внутри будто закипает. И у мамы, наверно, такое же чувство.
– Так бы и огрела тебя чем-нибудь!
– Ну и давай!.. Ноги у меня ничего не чувствуют, а место, откуда они торчат, вполне… осязательное. Бери ремень…
– Ты циник, – печально сказала мама. – Знаешь, что такое циник?
– Знаю! Тот человек, который говорит неприятные вещи прямо в глаза!
– Не совсем так, но… А какие неприятные вещи ты еще хочешь сказать мне в глаза?
Надо было бы остановиться, но я «поехал». Все равно ничего хорошего ждать уже не приходилось.
– Я знаю, почему ты стараешься меня туда упихать! Это Верховцев подговаривает!
– Вот уж чушь-то! – Мама, кажется, даже испугалась.
– Ничего не чушь! Зачем ему такое приданое!
…Верховцев был мамин знакомый. Он стал работать в институте с прошлой осени. И маме он нравился, она этого не скрывала.
Верховцев ну ни капельки не походил на дядю Юру. От того пахло табаком и машинной смазкой (даже если он в новом костюме), а от Верховцева – одеколоном. Ну и хорошо, ну и пожалуйста, только… нет, я сам не знаю, почему он мне был не по душе. Он ведь всегда показывал мне свое уважение. Даже на «вы» называл, и это получалось у него не нарочито, а вполне естественно: «Знаете, Рома, в оценке этой книги я не могу с вами согласиться…» Или: «Рома, если вы не против, я украду Ирину Григорьевну из дома на два часа, в галерее выставка рисунков Рембрандта…»
Я был не против. Я понимал, что у мамы должны быть радости в жизни. И даже когда узнал, что Верховцев сделал ей предложение, сказал внешне беззаботно: «Решай сама, он ведь на тебе мечтает жениться, а не на мне». И мама решала, думала. А я, хоть и не очень хотел такого отчима, но и не тревожился сильно. Потому что Верховцев часто заявлял: «Я, Рома, вполне разделяю ваше отвращение к интернатскому быту. У каждого человека должен быть родной кров…»
Неужели врал?!
Мама старательно возмутилась:
– Что ты выдумываешь! Наоборот! Евгений Львович не раз говорил, что нельзя тебя сдавать в интернат!
– Вот-вот! «Сдавать»! Как чемодан в камеру хранения! Не забудьте взять квитанцию…
Мама помолчала, сдерживая себя. Изо всех сил. Потом понемногу успокоилась. И сообщила, что я «совершенно не способен к нормальному диалогу». Стала собираться в свой институт и спросила, будто между прочим, не помню ли я телефон Надежды Михайловны. Она и сама его, конечно, помнила, но давала мне понять, что станет договариваться с тетей Надей, потому что не намерена отправлять меня на интернатную дачу насильно. Мама не любила, уходя на работу, оставлять меня «в напряженном состоянии».
– Не забудь вымыть посуду. И пожалуйста, не забывай запирать решетку, когда уходишь с балкона.
Мама ушла, я малость успокоился, но настроение все равно было тусклое. Чтобы его разогнать, я подкатил к двери в прихожую. На прибитых к косякам крючьях лежала перекладина из обрезка трубы – мой турник. Мама настаивала, чтобы я регулярно тренировал руки. Врачи говорили ей про свои опасения: мол, паралич может распространиться вверх, и руки тоже онемеют. Мама думала, что я про это не знаю, но я знал и очень боялся. Тем более, что иногда – во сне, или во время рисования, или когда мастерил что-нибудь – по рукам вдруг пробегал колючий холодок и мышцы после этого делались вялыми. Я старался не думать про страшное и убеждал себя, что такие приступы – случайность… Может, и правда они были случайностью. В общем-то пока сила в руках у меня сохранилась. Ведь им всегда хватало нагрузки: приходилось работать и за себя, и за ноги…
Я протиснулся под перекладину, ухватился за нее. Кресло отъехало, я повис. Покачался на вытянутых руках, подтянулся, положил на холодную трубу подбородок. Ноги подошвами коснулись паркета. Вышло, что я стою.
В прихожей напротив двери висело длинное, почти до пола, зеркало, и я видел себя «в полный рост»!
Наша знакомая тетя Эля (я слышал) не раз говорила маме, что я очень симпатичный.
– Ну прямо юный маэстро! Смотри, какие глазищи! А волосы… Ну просто маленький Карузо!
– Да, конечно, – со вздохом соглашалась мама. – Если бы не… – И замолкала.
Я не знаю, как выглядел маленький Карузо. А что до меня, то, по-моему, пацан как пацан. «Если бы не…»
Но сейчас этого «не» зеркало не отражало. Казалось, мальчишка встал на пороге, положил на поперечную блестящую трубу подбородок и задумчиво смотрит на свое отражение.
Сам обыкновенный, и отражение обыкновенное. С нерасчесанными темными волосами, с надутым от недавних огорчений лицом, в белой футболке со штурвалом и надписью «Одесса», в мятых синих шортах со старомодным пионерским ремешком, в новеньких кроссовках (у них никогда не будут стерты подошвы, но сейчас это не важно). С длинными, совсем нормальными на вид ногами. Они даже и не очень худые. И успели загореть, как у всех мальчишек, потому что я подолгу торчу на солнечном балконе. Правда, сзади загара нет, но сейчас этого не видно…
Солнце нынче сильное, горячее, я даже слегка «обжариться» успел, хотя загорать в этом году стало труднее. Дело в том, что мама, боясь новых попыток ограбления, заказала осенью металлическую наружную дверь и заодно – железную решетку для балкона. Ведь забраться со двора на второй этаж ничего не стоит! Я спорил, доказывал, что не хочу жить как в тюрьме. Но мама сказала, что в решетке сделают широкие ставни, можно будет их распахивать.
Ну, я и распахивал. Но солнце-то светило не только сквозь этот проем в решетке, а отовсюду. И чтобы оно не отпечатывалось на мне пятнами, я елозил с креслом туда-сюда…
Руки и подбородок у меня наконец устали. Я повис, разжал пальцы, шмякнулся на пол (услыхал, как о паркетные плитки стукнули колени; могут появиться синяки, но болеть они не станут). На руках добрался до кресла, влез в него. На душе по-прежнему был осадок от ссоры с мамой, и на балкон не хотелось.
Я сердито включил телевизор: все равно ничего путного не покажут. Ну, так и есть! На одном канале солидный депутат доказывал, что «судьба экономических реформ зависит от консенсуса между правительственными кругами и сферой предпринимателей». На другом повторяли вчерашнюю серию «Синдиката любви». Я и вчера-то ее смотреть не стал. Во всех сериях одно и то же: или мчатся на машинах и палят очередями, или он и она лижутся в постели (аж тошнит, как поглядишь)… Переключил, а там по сцене прыгает волосатый дурак с гитарой, в драной жилетке и широченных цветастых бермудах. И орет в микрофон что-то бессвязное.
Я разозлился и убрал звук. Теперь парень вовсю скакал, бегал и разевал рот, а в результате – тишина. Сперва было смешно, как этот ненормальный старается напрасно. А потом стало немножко жаль его, и я включил громкость. И вдруг разобрал слова! Парень орал одну и ту же фразу:
Будто нарочно для меня! Ведь я, хотя и со скандалом, в самом деле остался дома, отбился от интернатской дачи!
Я даже почувствовал благодарность певцу, хотя и не люблю такую вот «попсу». А он, видать, почувствовал мое настроение и взвыл пуще прежнего:
Наверно, он еще долго так старался бы, но затрезвонил телефон. Звонила мама. Сказала сухо: