Чаплин увел гостя в круглую побеленную беседку с несколькими скамейками, обращенными в сторону густо поросшего склона. Склон был таким крутым, что вершины деревьев, росших почти рядом с беседкой, находились ниже уровня площадки. Солнце садилось. Света стало меньше, цвета углубились и потеплели, а прибрежные холмы и горы стали темно-вишневыми, покрывшись полупрозрачным матовым налетом.
— Эти деревья, — сказал Потин, указывая на ливанские кедры, — напоминают Осаку.
— Да, пожалуй, — согласился Чаплин. — Я, ты знаешь, впервые увидел ливанский кедр сразу после войны на почтовой марке. Маленькая была марка с белым кантом, и на розовом фоне изображено это дерево.
Они снова кружили по аллеям парка до тех пор, пока свет дня не начал оседать на землю вместе с пылью, поднимаемой уборщиком, подметающим дорожки. У поляны, сплошь заросшей мелким курчавым растением, росло большое дерево, и поэтому все, что было внизу, казалось особенно низким и невзрачным.
— Обрати внимание, — сказал Чаплин, — любопытная травка.
Потин нагнулся и прочитал табличку:«Лох, Eleagnus». Но это оказалась не трава — скорее мелкий кустарничек, который почти стелился по земле, закрывая ее так плотно, что самой земли не было видно. Потин потрогал рукой упругие листья.
— Чем же она замечательна?
— Тем, что имеет знаменитого родственника. Есть еще другой лох: большие кусты с серебристыми листьями.
— Оливы?
— Пшат. Вспомни Бюракан: ты ведь ездил к Амбарцумяну летом. Они растут по дороге из Еревана в Аштарак и особенно по обеим сторонам отходящих от основного шоссе дорог.
— Пшат? — переспросил Потин.
— Узкие длинные листья. Когда ветер, то кажется, что блестит вода. Так что эти лохи вот какие, а те…
— Все по Дарвину, — заметил Потин.
Они как раз подошли к горке с кактусами, растущими на камнях, в тех привычных и естественных для них условиях, в которых любое другое растение погибло бы или в лучшем случае влачило жалкое существование. Особенно выделялся центральный, самый крупный кактус — неуклюжий, колючий гигант. Туго налитые листья свидетельствовали о том, что почва под ним бедна и суха. Смысл его существования заключался, видимо, в противодействии засухе, в одолении живой природой немощи иссякшей земли. Казалось, он был чужим среди буйно зеленых, жадно поглощающих влагу растений.
Обилие впечатлений утомило Потина. Вернувшись к беседке, из которой открывался вид на море, они обошли ее стороной и поднялись выше.
— Там наш дом, — показал Чаплин и, словно желая поскорее договорить то, о чем не хотел говорить дома, спросил:
— Мою тему кто-нибудь продолжает?
— Я же говорил: Гриша. Это часть его докторской. Понимаешь, не он, так другой. Ведущая тема лаборатории. Кто-то должен был взять ее завершение на себя.
Чаплин мельком взглянул на солнце, которое стояло совсем низко, и его глаза погасли, когда он обернулся к гостю. Похоже, что перегорел волосок электрической лампочки, накалившейся сверх меры и как бы вложившей в эту вспышку все возможности, рассчитанные на долгую службу.
Все-таки Потин не мог представить себя на его месте. Осесть вот так, на годы. «Нет, — убеждал он себя, — это не только обстоятельства, но и какая-то инертность, покорность судьбе. Ведь он был способнее других, удачливее любого из нас».
— Гриша? — переспросил Чаплин.
— У него теперь своя лаборатория. Получил уйму приборов. Кстати, Леша, вскоре после того, как ты уехал, начали организовывать международный научный центр.
— Вовремя уехал, — пошутил Чаплин.
— Приезжали японцы, интересовались, передавали тебе привет. Помнишь, те двое, из университета?
Он говорил все это специально для того, чтобы раздразнить Чаплина, растрясти его, вырвать из спячки, вызвать в нем зависть и интерес. Он говорил так, словно рядом с ним шел не бывший товарищ по работе, а выпускник университета, в котором он обнаружил вдруг талант и теперь считал своим долгом развить и поддержать его. Для Потина было вполне очевидно: тот, кто испытал счастье пусть даже маленького, пустячного успеха в их деле, навсегда будет отравлен им, и ничто в жизни не сможет ему заменить это счастье.
Они вышли на дорогу, ведущую к дому.