Тогда она ждала девочку — сын уже был, взрослый и женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка — другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей — и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.
Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко — настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная фигура Евы напоминала фигуру моей жены. Она бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший яблоню, был понятным, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его невнятный, искушающий шепот и вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь в роли героя, представителя той силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам — стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе, как атрибут этой библейской сценки, а не ее первый участник.
Я улыбнулся. В этой композиции проявилась вся мама с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».
Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.
Я прошел в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами, и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, бумаги и грифелей.
(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)
У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.
На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов в различных ракурсах были представлены на листах в этом маленьком, окруженном соснами доме.
Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, под которой угадывались черты старой Москвы, которую я помнил очень смутно, но которую безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем я, ее новый житель, мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?
Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины этюды, я был твердо убежден в том, что она достойна лучшей творческой судьбы.