Мы сидели за малолюдным обеденным столом на веранде. Я отвлекся от белого домика из ватмана и спросил:
— Где Захар Степанович?
— Ушел, — сказала бабушка. — Ни за что не захотел остаться обедать с нами. Он стал нелюдим. Ведь у него, Андрей, такое горе. Несколько месяцев назад его сын на мотоцикле разбился. Мастер-краснодеревщик, единственный сын, он был его гордостью.
Где-то колесили сейчас его пыльные, стоптанные башмаки, где-то прикладывался он к «четверке» — столь обычная, будничная для нашей местности картина: пьяный Захар. А может, и не пьяный. Может, у него просто походка такая — тяжелая и заикающаяся.
Это была вторая смерть, о которой я узнал после приезда в Лукино, — узнал случайно, за столом, между первым и вторым блюдами. Она почти не произвела на меня впечатления, ибо я никогда раньше не видел погибшего. Но бабушка сказала, что у Захара Степановича Дворина погибла его гордость, и некоторое время все молчали, хотя никто из нас не был виноват в том, что произошло.
Но эти руки на веслах, этот засыпающий фантастический мир озера — тысячелетней давности долг, который неизвестно когда и чем смогу оплатить, был предъявлен мне сегодня и застал врасплох. Нет, не то я говорил ему и вел себя совсем не так, как должен себя вести должник.
Я вспомнил его портрет Наташиной работы, вдавленное лицо, яблоки из писательского сада, его шутки и последний взмах крыльями бабочки, которая не может улететь. На этот раз кредитор пришел в образе ангела-хранителя, и поначалу я не узнал его.
— Такое несчастье, — сказала мама. — Я всегда волнуюсь, когда ты едешь на машине. Столько случаев на дорогах.
Неловкую паузу прервал Николай Семенович:
— Расскажи, что пишешь сейчас, Сонюшка.
— Должна начать воспоминания о Лукашине, только все времени не хватает, — говорит бабушка, точно оправдываясь.
«Вот тебе и свобода, — подумал я. — Еще один ее вариант». В самом деле, человек, казалось бы, свободен: у него персональная пенсия (и, значит, материальная свобода), профессиональное умение писать, но мешает досадная деталь — нет времени. «Потому что Марина», — говорит мама. «Потому что дочь художник, — добавляю я, — и нет мужчины в доме. Потому что ее добрая душа не способна отказать нуждающемуся в помощи». И вот сотни безымянных добрых дел, не зарегистрированных ни в послужном, ни в каком другом реестре. Ходатайства, письма какие-то. Просят сообщить даты, которых не могут разыскать в архиве, — нужен живой свидетель. И живой восьмидесятипятилетний свидетель пишет письма, воюет с Маринкой, на все это тратит массу времени и сил.
Да и возраст, конечно. И время. В связи с этим возникает вопрос, который задает Николай Семенович и ответ на который бабушка дает, как бы подойдя к нему с другой стороны. Словно ее спрашивают по-детски нетерпеливо: «Кто в тереме живет?» А она спокойно открывает дверь и предлагает: «Взгляните сами».
— Я чувствую, что моя жизнь переполнена, — говорит бабушка.
— Это какой Лукашин? — спрашивает Николай Семенович.
— Председатель Совнаркома Армении в двадцатые годы.
Ну хорошо, в восемьдесят пять лет не стать маразматической старухой, сохранить ясность ума — это одно. Но вот что удивительно. Мне никогда не приходила столь обычная в таких случаях мысль — могла ли она когда-то и в самом деле быть молодой хорошенькой женщиной, которую я видел на фотографии девятисотых годов? Это так очевидно для меня: тактичная, тихая бабушка, которая в детстве неистово верила в бога, потом увлеклась астрономией (не в этом ли корни того, что Николай Семенович Гривнин назвал: «Вы предали меня трижды, прежде чем пропел петух»), нашла свое призвание и место в революционном движении, носила в сумочке прокламации, дважды была замужем (мама — дочь от второго брака), в оккупированном англичанами Баку в белой шляпке садилась в поезд вместе с дедом — франтом с внешностью коммерсанта, багаж которого состоял из бомб, патронов и типографского набора. Потом работала редактором журнала, вовремя не разоблачила двух врагов народа, за что была наказана по всей строгости законов того времени. Однако впоследствии выяснилось, что это ошибка — перед ней извинились.