Я не понимал, о чем она, собственно, говорит.
— Б. был еврей, — сказала Шара.
— Но это же всем известно, — ответил я.
— Ничего не известно, — сказала Шара. — Нам не известно, что это значит — быть евреем. — И она, немного поколебавшись, вдруг заявила, что не стоило бы столько заниматься писательским наследием Б.
Я ошеломленно смотрел на нее.
— То есть как?
— Лучше всего оставить все как есть: в рукописи, — сказала Шара.
У меня вдруг мелькнула мысль: а не оставил ли Б. свои авторские права Шаре? Я тут же задал ей этот вопрос. Шара долго молчала: и совсем не имеет значения, что я вычитал в ее лице: в эти минуты она, по всей вероятности, не испытывала ко мне большой симпатии. Но затем она ответила, что, пожалуй, должна сообщить мне кое-что, хотя это касается только ее, Шары. Речь идет об одном документе; точнее, письме, добавила она.
Сердце у меня, как принято говорить, бешено заколотилось.
— О письме? — переспросил я.
— Да, — ответила она.
На следующий день она передумала.
Но в конце концов все же решила показать мне письмо.
Мы встретились с ней в кафе. Я должен прочитать его здесь, на месте, с собой она его мне не даст — таким было ее условие. Потом она все-таки согласилась, чтобы я переписал его от руки, прямо за столиком, на листок бумаги, словно в мире еще не изобрели ни ксерокса, ни компьютера.
Это и было настоящее прощальное письмо; Б. прощался в нем с Шарой. Там, на квартире у Б., она мне не показала его, да и сейчас дала прочесть лишь для того, чтобы убедить меня отказаться от своих планов и выбрать молчание, — этого требовала ее совесть.
Шара, это конец. Конец. Я знаю, какую боль доставляю тебе. Но это — конец. Конец. Эти строки я пишу, видимо уже находясь под воздействием морфия. Но я в полном сознании. Никогда еще я не видел вещи так четко. Я и сам едва ли не излучаю сияние, я сам себе светоч.
Не думай, что я ни о чем не жалею. Пришел конец нашим долгим послеполуденным свиданиям, уходящим в вечерний сумрак. Конец «потусторонним поглаживаниям» (так мы их называли, помнишь?). Мы лежали в постели, как брат и сестра… или нет, как добрые сестры, нежно ласкающие друг друга. Конец нашему миру, нашему — сегодня я уже ясно это вижу — уютному, обжитому тюремному миру, который мы так ненавидели. А ведь ненависть поддерживала, питала в нас жизнь, сегодня я это тоже вижу. Упрямство, упрямство выживания.
— А любовь к ближнему? — спросишь ты. Я слышу твой голос. — А любовь к ближнему ничего не значит?
Не знаю, Шара. Ты все испробовала. Прости.
Я должен исчезнуть из этого мира, исчезнуть вместе со всем, что я — как бы это сказать? — ношу в себе, как чуму. А ношу я в себе невероятные разрушительные силы. Моего ressentiment’a[5] — если выражаться изящно, а не сказать: омерзения — хватило бы, чтобы весь мир уничтожить.
Я давно уже хочу одного: уйти, исчезнуть, самоуничтожиться. Но само собой не получается. Я должен что-то сделать для этого, подготовить…
Я сотворил нечто — тонкую, хрупкую жизнь, сотворил лишь для того, чтобы уничтожить. Если что знаешь, молчи. Я — как бог… такой же негодяй…