Облат (пытается его утешить). Здесь все по-дурацки прожили жизнь. В этом — наша специфика, genus loci…[2] А если кто-то не по-дурацки, значит, он — просто бездарность.
Тут Кешерю опять издал звук, похожий скорее на короткий сердитый рык, чем на смех. Сейчас ему было даже жаль, что он не присутствовал в этой сцене (он помнил, что вошел в комнату, держа под мышкой толстую папку, позже), а потому не мог участвовать в разговоре. Он любил такой стиль, любил такой, облеченный в панцирь всезнайства, горьковатый черный юмор, напоминавший о его давно ушедшем в прошлое мире; это был очень удобный стиль, это был язык посвященных, язык, который служил им защитой от разочарований, от страхов, от глубоко спрятанных наивных надежд.
Кешерю взглянул на часы; никаких особых дел у него сегодня не было. Время близилось к полудню. Он попытался прикинуть, что же он успел сделать за полдня, но ничего существенного так и не вспомнил. Разве что внутренняя жизнь сегодня была интенсивной: ночью ему что-то снилось, проснулся он с эрекцией, и, пока брился, у него было такое чувство, что сегодня он должен наконец что-то решить… Но что именно, четкого представления у него не было; кроме того, он прекрасно знал, что способностью принимать решения не обладает.
Несмотря на это, у Кешерю появилась мысль, что пьесу — комедию (или трагедию?) под названием «Самоликвидация» — надо бы пристроить в какой-нибудь театр.
Размышлял он над этим уже девять лет.
И вообще Кешерю уже девять лет размышлял над тем, добросовестно ли обращается он с творческим наследием, оказавшимся у него в руках.
В рукописях, которые он девять лет назад принес домой, было много всего: небольшие прозаические произведения, заметки, дневниковые записи, наброски рассказов (ну и, конечно, пьеса, «Самоликвидация»). Не было только главного — по крайней мере, Кешерю в этом был убежден.
Кроме того (это была самая тайная мысль Кешерю, настолько тайная, что он скрывал ее, пожалуй, даже от самого себя), освободись он от пьесы, тем самым, в известном смысле, он бы освободился и от самого себя. Возможно, освободился бы и от гнетущего ощущения нереальности, которое нынче преследовало его как сознание некой неприятной утраты; преследовало всегда и всюду, словно Петера Шлемиля — отсутствие тени.
История эта началась в то утро, когда Кешерю с толстой папкой под мышкой вошел в редакционную комнату, где его ждали Кюрти, жена Кюрти Шара и д-р Облат.
В папке, которую Кешерю держал под мышкой, и находилось писательское наследие его покойного друга — назовем его для краткости Б. Как оно, это наследие, оказалось у Кешерю? Очень просто: Кешерю в достаточной мере сохранил присутствие духа, чтобы, еще до прихода полиции и других официальных лиц, собрать большую часть рукописей и… но об этом уже упоминалось выше.
В то утро Кешерю появился на совещании редколлегии (так называемом совещании так называемой редколлегии) с папкой под мышкой именно потому, что собирался предложить издательству, одним из редакторов которого был, издать литературное наследие умершего друга. Сам он готов был взять на себя всю связанную с этим редакторскую работу (разумеется, отказавшись от какого бы то ни было гонорара).
Кто мог знать, что совещание редколлегии было созвано как раз для того, чтобы сообщить на нем печальный факт: издательство, оказывается, давно уже стало убыточным, в связи с чем органы, которым оно подведомственно, вынуждены предпринять определенные административные и финансовые меры. Меры перечислялись настолько обстоятельно и подробно, что у слушавших скулы сводило, а Кешерю понял одно (но уж это-то понял с абсолютной ясностью): выступать с предложением об издании сочинений Б. сейчас более чем неуместно.
Ему опять захотелось перечитать, о чем говорили его друзья перед тем, как он, покинув так называемое совещание, вернулся в комнату, где они его ждали.
Д-р Облат как раз о чем-то вещал в обычном своем, возвышенно-манерном стиле; когда его монолог закончился, в комнате воцарилось долгое молчание. Шара всхлипывала, время от времени поднимая к покрасневшим глазам платок. Кюрти сидел в стороне от остальных, погрузившись в глубокое молчание.