Выбрать главу

Юдит

Но тебя ведь уже одолевает страх Как хорошо мне известно это Адам Как я этого не хотела В этом вся моя жизнь с Б. Иногда он срывался терял самообладание Стыдно жить кричал он хватаясь           за голову Стыдно жить Стыдно жить Люби меня умоляла я его Умоляла возьми себя в руки Стыдно жить Стыдно жить Люби меня умоляла я…

(Внезапно смолкает. Недолгая тишина.)

Адам

То есть… любить?

Юдит

Это наш единственный шанс.

Адам

Любить! (Внезапно принимается хохотать.)

Юдит

Любить! (Истерический смех заражает и ее.)

(Адам хватает со стола какой-то легкий предмет — скажем, пачку сигарет — и бросает его в Юдит. Юдит тоже хватает что-то — скажем, подушку со стула — и целится ею в Адама.

Между ними разыгрывается нечто вроде дуэли: это игра, но в ней есть что-то жестокое, что-то опасное. Летят предметы, подхваченные со стола, со стульев, и вместе с ними перелетает от Юдит к Адаму, от Адама к Юдит слово, которое они выкрикивают с разной интонацией, с разным эмоциональным наполнением.)

Оба

Любить! Любить! Любить… Любить! (Летают в воздухе слова, летают в воздухе предметы.)

ЗАНАВЕС

Кешерю уронил с переносицы очки для чтения, висящие на цепочке, и устремил неподвижный взгляд на плавающие в воздухе, в лучах льющегося в окно предвечернего солнца, пылинки, похожие на каких-то отвратительных микробов, которые устроили в комнате свой торжествующий хоровод. Как каждый раз, когда он брал в руки пьесу, его и сейчас охватило неприятное чувство, будто его обманули и ограбили. Была среди рукописных заметок ремарка, своего рода напоминание, которое авторы часто записывают для себя — на бумаге или на магнитной ленте, — чтобы в творческом порыве не забыть о том, что они, собственно, пишут. Ремарку эту Кешерю сейчас не стал выводить на экран: он читал ее столько раз, что давно выучил наизусть. «В основе этой пьесы, — говорилось в ремарке, — лежит роман. Таким образом, реальностью произведения является другое произведение. К тому же это другое произведение — роман — в полном объеме нам не известно. Не известно в такой же степени, как не известен и не понятен Сотворенный мир: то есть оно для нас столь же смутно, сколь смутен для нас этот мир, который мы называем и другим словом — „реальность“. Он, этот мир, в такой же степени фрагментарен, но в такой же степени и познаваем: ведь живем мы в соответствии с логикой его, данного нам мира».

Вот только реальность, данная Кешерю, ввиду произвола данного сюжета просто исчезла из поля зрения Кешерю, и теперь он смотрел неподвижным взглядом туда, где она должна была быть, смотрел так же, как смотрел на хаотический танец пылинок; танец этот был словно некая надчувственная речь знаков: завораживающим и непонятным. Как каждый раз, когда Кешерю подходил к финалу пьесы, он и сейчас задал себе гамлетовский вопрос, который для него звучал не как «быть или не быть», а — «есмь я или не есмь?». И немудрено: ведь его мир был мир рукописей, жизнь его всегда протекала между рукописей, вращалась среди рукописей; можно сказать, рукописи со всех сторон окаймляли его жизненный путь, — так что если роковую развязку своей судьбы он тоже в конце концов обнаружит в рукописи — рукописи, которая была сожжена, — это не будет напрочь лишено логики.

Кешерю засмеялся вслух; отрывистый этот звук и сейчас прозвучал не столько как смех, сколько как сухое хрюканье. «Finita la commedia», — подумал он затем, сам, пожалуй, не зная, имеет он в виду пьесу или нечто иное, возможно, более широкое и объемное: скажем, жизнь, а то и реальность, то есть — так называемую реальность. Пожалуй, не стоило бы ему читать эту пьесу. Правда стороны, время от времени он ее все-таки перечитывал. Почему? Может быть, потому, что она каким-то образом напоминала ему о лучших временах… По крайней мере, сейчас ему казалось, что у него были лучшие времени. Несомненно, когда-то давно у Кешерю были убеждения; более того, можно сказать, что именно убеждения направляли его жизнь. Поскольку в данный момент он как раз стоял у окна и смотрел на бомжей, ему пришло в голову, что когда-то давно он и на бомжей смотрел по-другому. В интеллектуальном своем высокомерии Кешерю когда-то давно возомнил, что у него есть моральное право жалеть этих людей; в результате он воздвиг между бомжами и собой массивную, липкую стену сострадания — исключительно ради того, чтобы кичиться собственной социальной чуткостью. Он даже принимал участие в разного рода движениях, которые использовали бомжей для того, чтобы представить существование их как факт скандальный, ставящий под сомнение легитимность тиранической власти, опиравшейся на лживый тезис социальной справедливости.