Выбрать главу

Теперь опять думалось о решенном, о шкапчике с лекарствами — с отмеренной смертью — за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошел пот — он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку — рука крошила засохший пучок мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.

Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в росистое утро. Солнце едва приподнялось над отсыревшей землей, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казенки собирались опухшие ярыги. Он прошел мимо старой крепостной башни, где еще не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль—неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя... Без удела и надежды...

Он подошел к угрюмому дому, дернул кольцо звонка — в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили — ему показалось: долго, — дернул еще и еще, тогда скрипнули тяжелые петли, и в сумеречной щели проявился белый чепец горничной.

— Дома. Встали-с. Собрались за утями.

Он прошел с крыльца в темную прихожую, оттуда, через гостиную — к Левиной комнате.

Дверь отлетела с грохотом, как уличенный хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. Лева чистил за столом свой великолепный гринер. Он застыл с ершиком в руке и с удивленно вздернутой бровью.

— Ты — подлец! Ты еще будешь стыдиться!

Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и вытряхнул на сукно Левин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в темной прихожей, вместо своей гимназической фуражки, напялил на голову чей-то ватный картуз...

На улице появились прохожие — утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал 'до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошел, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил в карманах — нет. Не мог вспомнить, где, оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумьи, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак — с возвратом — ящиком со слесарным инструментом.

— День был воскресный, — говорила Лукешка. — Из церкви я вернулась вперед хозяина (тот обычно заходит в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась — решила, что обозналась домами!

У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрепанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной ее спинке не хватало толстого полого прута.

— Барчонок мне и в голову не пришел — с какой стати ему кровать рушить?

Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записочку такого содержания:

С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить.

Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подписи не имелось, но нужды в ней и не было — барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель, и он боялся, что не успеет высказаться. Слава Богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател еще на одного пациента, — а без нее Андрей Тойвович долго раздумывал: как быть? — да так и не решил, а то бы не пошел обратно в чайную за советом.

На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шел к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казенку и выложил свои карманные деньги за бутыль водки, а у бабёнки, бойко торгующей напротив солениями, прикупил два огурца.

Ну, а папаша, после чайной, пошел-таки к исправнику, только что и говорить — закрутились под самый вечер.

По небу разметались белые перья облаков — кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния — голосили в лесу птицы, взбудораженные весной торопились поделить самок.

Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Все. Все и ничего больше. Исчезну не я и не она — исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный сверток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч...

Некоторое время он сидел, уперев затылок в красную кору, — в груди снова защемило, созревала боль, острая, неутомимая. Рука сама потянулась за пазуху — унимать жестокого червя: скоро... скоро... Он хлебнул прямо из бутылки, но тут же сморщился и заперхал, мелко разбрызгивая слюну. Когда лицо его разгладилось, он один за другим вывернул карманы, — руки двигались непослушно, но без лишней суеты. Вытащил на свет выпотрошенную гильзу, несколько картечин, оказавшись на ладони вместе с ней, скатились и нырнули в мох. Он ополоснул гильзу водкой, наполнил ее и, зажмурившись, разом проглотил содержимое. Ничего страшного не произошло. На зубах заскрипели порошины, — он сплюнул, утер накатившиеся слезы и хрустнул огурцом, сочно, будто прошел косой по жирным пустотелым хвощам. Боль понемногу уходила, но ненадолго — она оставалась рядом, кружила вокруг бархатной поступью, подавая о себе неясные унылые знаки. Он снова наполнил гильзу и выпил, передохнув — еще и еще...

Птицы не умолкали. Солнце за красно-ствольными соснами клонилось к холмам, к ощетинившемуся горизонту, как к мучительному ложу гималайского аскета. Воздух был недвижим и прозрачен, в нем далеко разносились лесные шорохи, трески, вздохи. Где-то за частоколом стволов размеренно подала голос кукушка. Он стал считать, сбился на шестнадцати и злорадно рассмеялся. Ври другому! Глаза его заволоклись и потускнели. Он подтянул бумажный сверток, приподнял его, опустил на живот. С шуршанием отпорхнула в сторону бумага, — на животе лежал урод — неуклюжая поджига, грубо сработанная из железной трубки и подобия приклада, вырубленного из табурета. Трубка была туго прикручена к прикладу веревкой. Осмотрев урода, он снова отложил его в сторону, на сизый ягель, пенившийся на глади мха островками пористой накипи. Осушил еще одну гильзу, дожевал остаток огурца, потом достал из кармана спички.