Тоже по-своему прямодушном. «Если враг не сдается, его уничтожают» (Горький). «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас» (Маяковский). Или — или. Доноси — или опередят, донесут на тебя. Предавай, дабы самому не оказаться преданным. Просто и ясно. Отчего так понятны те, что вспоминают с тоской: при Хозяине был порядок. Действительно, был — не в стране, так в мыслях.
По сравнению с социалистическим реалистом Ставским Дымшиц — вялый, дерганый декадент. Доносчик, слегка стесняющийся самого этого жанра и панически объясняющий, что не донести просто не мог: «Куда было мне обратиться!» Ау! (Счастье, что есть ПАРТИЯ, без которой — как на необитаемом острове.) Житель ирреального мира, уверенный, что если вытравить из списка литературы опубликованную автобиографию Пастернака, то ее как бы и нет. И что энциклопедическое издание существует затем, чтобы не поставлять информацию, а укрывать ее.
Нет, что там ни говори, но предшественник Дымшица в жанре Ставский действительно был реалист, а что социалистический, так это еще лучше: знал, что реальность подлежит революционному развитию и нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. Донос Ежову — и Мандельштама нет. Донос Сталину — и… Откровенного Шолохова вождь пожалел, но это уже не вина осведомителя.
А эти интеллигенты! Один: «Не могу молчать…» (Тоже Толстой нашелся.) Другой: «Этого я сделать не мог». Даже лексика выдает слабость поджилок.
Понимаю: сравнение с Дымшицем обидно для Владимира Турбина, но ведь и его лжепокаяние тоже имеет смысл лишь в мире, где все ирреально. Где даже подпись свою под позорным письмом можно стереть, не только не мучась сознанием вины (а что ж это за покаяние — без самомучительства?), но словно бы поднимаясь на новую высоту нравственного прозрения.
Получается: не было бы того греха, не обрел бы и новой степени своего достоинства.
Таков советский интеллигент — как тип. Без примесей и отклонений. Пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа, он, себе в утешение, создает такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности. А то и нравственных соображений.
Кошмарный, сдвинутый мир — но, черт возьми, до чего же удобный!..
Другое дело, что прижиться в нем удается не каждому. И подлинная цена искупления доступна не всем.
Цена
«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить».
Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Ивану Бунину (хотя их автор — куда менее знаменитый Иван Тхоржевский), невольно и неизбежно вспомнились, когда легко, во сне умер Иосиф Бродский, ни разу не изменивший призванию. Как и Давид Самойлов, кого мгновенная смерть постигла на вечере памяти Пастернака, когда он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку. И Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки…
Конец еще одного из крупнейших поэтов современности, Бориса Слуцкого, — конец, отмеченный душевной болезнью, — был долог и страшен.
В чем причина болезни?
Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, — без сомнения, так. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, в общем, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал. «Все! Конец!» — подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся на моих глазах катастрофы.
Да и тому же Самойлову он скажет потом:
— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.
Действительно, погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда — и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Вообще — не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в писательской поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок — но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.
Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, — и тем более оказался тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил стороннюю осведомленность о моих делах, посожалел о случившемся тогда моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался: «Нет, нет, я теперь ничего не читаю».