— Я охотно дам.
— Ты думаешь, он шутил? — сказал мой приятель, знавший его дольше и лучше меня. — Он говорил совершенно серьезно.
И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения — когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступать в Союз писателей, и ему предложил дать рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:
— Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.
(И действительно взял.)
Вспоминая и отчасти варьируя ту нехитрую классификацию, которую я предложил: «советский писатель» и «русский писатель советской эпохи» — а границы, конечно, подвижны и часто условны, — скажу, что Слуцкий был русским советским поэтом.
Тут оба подчеркнутых слова значимы равно.
Советским — это значит если не подразумевающим, то и не исключающим державную жесткость. Императивность, сквозь которую просвечивает однокоренное понятие «империя»:
Но и произнося: «русский», я меньше всего озабочен тем, чтобы бросить вызов антисемитам, для кого русскость как-то не очень сочетается с отчеством «Абрамович». Дело в другом.
Одно из самых пронзительных стихотворений Слуцкого — «Немецкие потери». «Мне не хватало широты души…» — так оно начинается, а не хватало ее на жалость к врагу, отношения с которым складывались по формуле Симонова, громко известной в военные годы: «Убей его!.. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»
(К слову сказать, потом это примутся задним числом порицать, поступая не только неисторично, но ханжески. Будто не шла война — не на жизнь, а на смерть, будто не было гитлеровского нашествия и, напротив, было предостаточно времени для отвлеченных гуманистических размышлений.
Вернее, такое время — частное, личное — находилось, и, например, Николай Асеев мог написать истинно пацифистское стихотворение: «Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться — великая благодать». Однако наивно было бы думать, что в самый разгар ожесточенной войны подобное не то что могло появиться в печати, но и нашло бы отклик у воюющего человека.)
Так что: «Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью…» Цифрам и нулям — но вот попался солдат-единичка, «язык», приведенный в блиндаж к офицеру Слуцкому. Тут не выйдет сказать: «к герою стихотворения» — таким образом словно бы отнимаешь у поэта истинность и единственность его переживания.
Если последний стих не превратился бы в три ступеньки «лесенки» (которая в нашей поэзии чаще всего — внешний признак подражания Маяковскому), его все равно трудно было бы прочитать, не спотыкаясь. Тут — словно судорожные перехваты горла…
Жалостливость и совестливость, доходящие до края, перехлестывающие через край, — вот драгоценные и неотъемлемые свойства подлинно русской поэзии. Те, что именно в своей крайности, буквально опасной для жизни, проявились в рязанце Есенине, а впервые так ясно определились в ярославце Некрасове. Не зря именно страдальческая некрасовская муза пришла на ум Илье Эренбургу в его статье о мало кому известном тогда Слуцком (и ох, как это взбесило шовинистическую лит-номенклатуру!).
Но сравнение оказалось неслучайным вдвойне. К несчастью.