Наконец полковник заговорил.
— Нет смысла искать виноватых. Наше счастье, что до сих пор у нас не случалось ничего подобного.
Он замолчал, покусывая губу.
— Вы ведь дежурили на гауптвахте в Корпусе морской пехоты? Скажите, что, по-вашему, нужно сделать, чтобы не было новых побегов? Если эти двое так легко выбрались, то кто может поручиться, что оставшимся двум тысячам не придет в голову та же мысль?
Он еще не договорил, как у Блэнкеншипа вылетел ответ, припасенный за полчаса: он каким-то образом почувствовал, о чем его спросят. Он старался говорить так, чтобы его слова не прозвучали бесцеремонно, а тем более снисходительно:
— Во-первых, сэр, в туманные ночи я бы удваивал охрану; во-вторых, я бы укрепил все старые оконные рамы; затем я бы перетряхнул все бараки и прочие тюремные помещения на острове и избавился от хранящихся там старых труб и ломов. Что касается лодок, то мне не приходилось с этим сталкиваться, но я бы приказал внимательней приглядывать за инструментом и пиломатериалами.
Слова были сказаны, совет дан. Блэнкеншип испытывал смутное чувство стыда, как если бы у него, ребенка, отец выспрашивал крупицы мудрости. Ему хотелось поскорее с этим покончить.
— А известно, кто они?
Держа карандаш наготове, полковник слушал, как Блэнкеншип излагает ему сухие подробности: имена бежавших, их домашние адреса, статьи обвинения, сроки и даже отчеты о поведении в тюрьме — все, что сам узнал сегодня утром из личных дел и уже рассказывал полковнику не более пяти минут назад. Блэнкеншип готовился к этим вопросам — умение действовать быстро и эффективно было доведено у него почти до автоматизма: сказывалась выработанная за десять лет службы привычка в трудную минуту думать на шаг вперед, предугадывая дальнейшее развитие событий. Эта способность, среди прочих других, и принесла Блэнкеншипу звание уорент-офицера. Он знал: рефлекс, естественный как дыхание, позволяет ему ухватывать самую суть ситуации, не забывая при этом следить за ее ростками и ответвлениями, учитывать неявные угрозы и вероятность их осуществления. И сейчас — в случае глупейшего побега двух никчемных зэков, которым только по недосмотру дали возможность выбраться с острова, — этот талант пригодился точно так же, как на Гуадалканале, где он лежал, распростершись на земле, с вырванным из ноги куском мяса величиной с кулак, и в ноздри ему било горячее зловоние джунглей, но по-прежнему регулярно, каждый час, связывался по телефону со штабом дивизии и докладывал обстановку, «внеся таким образом существенный вклад в обеспечение связи между подразделениями и в успех операции в целом», как говорилось в указе о награждении его Серебряной звездой. Он «единственный из командиров взвода во всей этой чертовой дивизии докладывал о том, что происходило», — сказал ему потом сам генерал Стоукс.
Блэнкеншип чувствовал рану, и сейчас в сырую погоду она напоминала о себе несколько раз в день, и, наверное, так будет продолжаться до конца его жизни: леденящая судорожная дрожь пульсировала в бедре подобно электрическому разряду, на короткое мучительное мгновение вгрызаясь железными зубами в мышцу до самой кости, а потом отпускала. Он подвинул ногу — боль раздражала его особенно сильно, поскольку пришлось все повторять несколько раз, и еще потому, что по окончании его доклада полковник вдруг начал суетливо копаться в ящике стола; Блэнкеншип все больше злился на досадное утреннее происшествие, которое так легко было предотвратить и которое оставило у него ощущение бессилия и обманутых ожиданий. Он сердился не на полковника и не на двух сбежавших заключенных (которых до сегодняшнего дня в глаза не видел, если не считать фотографий в личных делах); его гнев был направлен на совершенно отвлеченное представление о порядке — порядке, который (по крайней мере временно) обрушился и пропал. Сегодня утром, когда командир караула поднял Блэнкеншипа с постели, выдохнув ему в ухо слово «побег», неожиданная новость стряхнула с него сон, словно ушат холодной воды, и когда он спокойно, без суеты, надевал военную форму, бушлат, теплый шарф и перчатки, в груди медленно росло предчувствие чего-то значительного. Оно было столь сильным и многообещающим, что граничило с экстазом.
Блэнкеншип знал это холодное волнение, вызванное чем-то, для чего он с трудом находил слова: сложной задачей или велением долга — напряжение чувств столь значительное и запоминающееся, что, когда этого долго не происходило, он ждал очередного кризиса с еле сдерживаемым мучительным вожделением, как причастник ждет блаженного мига или охотник на болоте — последнего беззащитного взлета стаи. Сегодня утром, первый раз после Гуадалканала, Блэнкеншипу приказали отразить внезапную угрозу хаоса и восстановить твердый, неколебимый порядок. Выходя на улицу, в круговерть туманного утра, он ощущал на спине холодок восторга, мозг щелкал, как арифмометр. Однако теперь, глядя на полковника, неловко роющегося в бумагах, Блэнкеншип был близок почти что к отчаянию: не осталось никакой надежды пресечь побег в зародыше и вернуть заблудших овец на место — при первом взгляде на выломанные решетки и аккуратно отсоединенные штифты он понял, что очередного триумфа не будет.