Романтик Виктор Гюго обронил как-то (в "Человеке, который смеётся") фразу-афоризм: "...детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством"48. Реалист Достоевский неоднократно в своём творчестве как бы поправлял-опровергал высоко ценимого им французского писателя: да, младенцам, может быть, такой чудовищный способ избавления от каторги жизни и не ведом, но вот детям, подросткам - сколько угодно. Причём, они способны лишить себя жизни не только по действительно катастрофической причине, как Матрёша, жертва Ставрогина в "Бесах", но и, казалось бы, из-за мелочи, из-за совершеннейшего пустяка. По крайней мере, так считают взрослые. Они даже и не стремятся понять этот страшный феномен, или объясняют-толкуют его поверхностно, совершенно, по мнению Достоевского, извращённо и неправильно.
В "Голосе" от 21 февраля 1876 года промелькнуло сообщение, что в Кишинёве по неизвестной причине застрелился ученик реального училища. Писатель в тот же день делает помету в рабочей тетради с подготовительными материалами к "Дневнику писателя": "О застрелившихся". Можно предположить, что Достоевского заинтересовал не только сам факт самоубийства подростка-учащегося, но и вот эта якобы неизвестность причины. Немногим более чем за месяц до этого он в той же рабочей тетради под особым знаком nota bene (заметь хорошо) записал: "NB. 19 января. Мнение В. В. Гр<игорье>ва. Отменим везде в школах телесное наказание, прекрасно; но чего же, между прочим49, достигли? Того, что в поколении нашего юношества явилось много страшных трусов, боятся малейшей физической боли, и до того, что при малейшей опасности, угрозе или физическом страдании, трудных уроках, экзаменах сейчас вешаются. Стали страшно невыносливы..."
Так довольно подробно пересказав-законспектировав суждение профессора Московского университета и известного публициста В. В. Григорьева, Достоевский горько иронизирует: "Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных случаев с нашими юношами единствен<но> трусостью. Но странная, однако, точка зрения на предмет..." Тема, судя по всему, крепко задела писателя, начала томить, мучить, формироваться в публицистический текст. Поэтому-то, полученное в ноябре того же года письмо Юркевича из Кишинёва как бы замкнуло некую цепь, стало связующим звеном между сообщением "Голоса" о застрелившемся в том же Кишинёве ученике реального училища и рассуждениями профессора Григорьева о том, что ученики вешаются только лишь из-за глупого детского страха (24, 124-125) перед наказанием. Достоевский тут же помечает в записной тетради: "Письмо Юркевича",(24, 295) - подчёркивает это двумя чертами (даже пометы NB, видимо, показалось ему недостаточно!) и тут же излагает вкратце суть своего мнения: не в баллах (то есть не в оценке и страхе наказания) причина, а всё дело - в пошатнувшемся семействе, в неправильном воспитании.
В декабрьском номере "ДП" Достоевский много внимания уделяет теме самоубийства, но о кишинёвских случаях не упоминает, однако ж в рабочей тетради в конце декабря опять делает короткую запись: "Самоубийство мальчика (экономические причины)". Данная запись явно относится к письму Юркевича.(24, 314) Писатель, судя по всему, уже тогда решил написать о самоубийстве детей, школьников отдельно и подробно. Но в письме к самому Юркевичу от 11 января 1877 года Достоевский, поблагодарив его за сообщение факта самоубийства ребёнка и подчёркивая, что "факт очень любопытен, и, без сомнения, о нём можно кое-что сказать", тут же предупреждает-оправдывается так уж скоро это сделать не получится: "...в последнее время я уже довольно говорил о самоубийствах, и надобно выждать..."
Можно представить, как удивился Юркевич, только что получивший письмо Достоевского(292, 134), когда раскрыл свежий номер "ДП" за январь и увидел-прочитал главу "Именинник". А получилось следующее: 29 января, за два-три дня до выхода январского "Дневника", цензор снял-запретил главку "Старина о "петрашевцах"" из второй главы. Достоевскому ничего не оставалось, как сесть за стол и в курьерском режиме написать-создать новую главку размером в три печатных страницы. Сообщение "Голоса", рассуждения В. В. Григорьева, письмо М. А. Юркевича, повесть Л. Н. Толстого и, без сомнения, собственные впечатления детства смешались-соединились, в результате чего и родилась-появилась замечательная педагогическая глава "ДП" - "Именинник".
Некоторые детали-обстоятельства кишинёвской трагедии (по письму Юркевича) просто поразительны. Ну, к примеру, маленький самоубийца был в этот день именинник. Не поэтому ли ещё вспомнился Достоевскому Николенька Толстого, тоже наказанный на семейно-именинном радостном празднике? Больше того, в этот же день именинником был и отец школьника, как сказано в письме корреспондента, "человек очень строгий". Уж, видимо, такой строгий, что, несмотря на двойной праздник, без всякого снисхождения наказал бы Мишу (так звали мальчика). По крайней мере, тот в этом ни капельки не сомневался. А вот ещё характерная, выразительная и совсем, можно сказать, в стиле Достоевского деталь: верёвку с петлей гимназист привязал к гвоздю, на котором обыкновенно висела так называемая золотая или красная доска (по-нынешнему - Доска почёта) и которую как специально для чего-то в тот день сняли и унесли.
Автор письма из Кишинёва к писателю-психологу сам не чужд психологических описаний-предположений: "Где причина самоубийства? Мальчик буйства и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за что и был наказываем <...>. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой именинник о том, как его встретят дома мать и отец, братишки, сестрёнки... И вот, сиди один-одинёшенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе отца, который придётся встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании, которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да и кто из детей нашего времени не знает этого)..."
Чрезвычайно знаменательно мимоходное примечание в скобках об уже ставшем будничным, обычным явлением детском суициде. А далее помощник инспектора из Кишинёва Юркевич делает выводы во многом совпадающие с мнением профессора Московского университета Григорьева: "Не слишком ли много придаётся значения - двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности вносится у нас в дело воспитания?.." (25, 34-35)
Достоевский, приступая к собственным комментариям-выводам, сразу проводит мысль, уже зафиксированную им в рабочей тетради: дело не в двойках, баллах и излишней строгости - всё это и прежде было, но обходилось без самоубийств... Впрочем, зачем пересказывать Достоевского, - вот конспект его рассуждений:
"Эпизод из "Отрочества" графа Толстого я взял из сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти - и злость, и болезненная трусливость - слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при болезненной мнительности (которая, стоит заметить попутно, была очень даже присуща самому Фёдору Михайловичу всю его жизнь! - Н. Н.), но всё же чувство могло быть и при этом гораздо сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что описал граф Толстой, то есть подавленные, ещё не сознательные детские вопросы, сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос: "Почему меня так все не любят", страстное желание заставить жалеть о себе, то есть то же, что страстное желание любви от них всех, - и множество, множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих оттенков непременно были, но - есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой <...>. Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы его мечту до дела, а тут - помечтал, да и сделал. Я, впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю. Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков<...>?" (25, 34-35)