Выбрать главу

За двадцать пять лет Ковнер так и не нашел позитивных доказательств истинам, «голословно» изложенным Достоевским в «Дневнике писателя». В 1902 году он обратился к аргументам о моральной необходимости веры, подсказанным легендой о Великом инквизиторе[625], а возможно, и толкованием Розанова. Хотя Ковнер и не отрицал сейчас потенциальной возможности какого-нибудь бессмертия, но решительно отказался признать за этим фактом всякие моральные последствия: «Возможное продолжение бытия человека после смерти в какой-нибудь форме ни к чему его не обязывает»[626]. (В этом тезисе Ковнер, по-видимому, следовал за Спинозой — другим «еврейским Сократом», на которого он ориентировался.) Вслед за позитивистской наукой его юности (еще не потерявшей влияния) он утверждал, что регулирование поведения человека — дело физиологии и социологии, а не религии. Более того, «что касается положительного добра» (он имел в виду устройство приютов для сирот, госпиталей для бедных и других необходимых обществу богоугодных заведений), «то при устройстве общества на началах разума и справедливости, оно может осуществиться и без религиозных импульсов»[627]. В сноске Розанов ответил на это утверждение:

Со всем этим я глубоко согласен. Это Достоевский наклеветал на человека, что «без Бога и веры в загробную жизнь люди начнут пожирать друг друга». Прежде всего, они при «вере» и «в Бога, и в загробную жизнь» жгли друг друга, — что едва-ли лучше пожирания; и жгли веками, не индивидуально, а церковно. Но оставим эти старые истории. Для меня совершенно очевидно и из непосредственных фактов мне известно, что люди совершенно неверившие в Бога и в загробную жизнь были людьми в то же время изумительной чистоты жизни, полные любви и ласки к людям, простые, не обидчивые, не завистливые. Мне ужасно грустно сказать, — ибо это есть страшное испытание для всякой веры, — что этих особенно чистых и особенно добрых, правдивых и ласковых людей я встречал почти исключительно среди атеистов. Это до того страшно и непонятно, что я растериваюсь: но должен сказать, что видел. И у этих людей нет никакой меланхолии, так что они «не от грусти добры», напротив — превеселые[628].

Парадоксальным образом в 1906 году русский писатель и религиозный мыслитель, объявивший себя наследником Достоевского, Розанов согласился с евреем, атеистом, преступником и самоубийцей Ковнером. Хотя в двадцатом веке человек и сохранил веру в личное бессмертие, бессмертие души перестало быть решающим фактором в вопросах морали, потеряв всякую силу как аргумент против дозволенности преступления и самоубийства и в пользу необходимости деятельной любви к человечеству. Достоевский, как признали некоторые из его поклонников, ошибся.

Вместо заключения

В этой книге я старалась показать, как человек осмысляет акт, утверждающий бессмысленность человеческой жизни, — самоубийство, проследить самый процесс осмысления — в социологических статьях и медицинских трактатах (в Европе и в России), законодательстве, фольклоре, в газетных сообщениях о городских происшествиях, журнальных обозрениях текущих событий, фельетонах, статистических таблицах, отчетах о вскрытиях, записках самоубийц, произведениях литературы. От «дневника происшествий» (хроники, печатавшейся на страницах газет) до «дневника» писателя (личных размышлений Достоевского, публиковавшихся в качестве газеты) множество людей были заняты построением общего смысла самоубийства, причем социальное, анонимное соседствовало с индивидуальным, личным, а научный и общественный анализ конкурировал с художественным освоением интимного опыта. Меня интересовал не только дискурс о самоубийстве, т. е. понятийные категории и риторические приемы, в которых обсуждался этот вопрос, но и человек, стоящий за словом. В России девятнадцатого века в дискуссиях о самоубийстве одним из самых заметных был голос Достоевского. В этом вопросе, как и во многих других, «великому русскому писателю» принадлежала особая роль: черпая материал из «жизни» (или из газеты), он считал себя в силах преодолеть бренность каждодневного, приписав происшествию из жизни «нечто высшее», а именно объяснения, отличавшиеся от объяснений биологической или общественной науки. Взгляд художника, как утверждал Достоевский, проникал в самую глубину факта действительной жизни, недоступную ни перу общественного обозревателя, ни расследованию судебного ведомства, ни скальпелю патологоанатома; именно писателю принадлежало право завершить работу общей мысли, вскрыв в газетном факте глубину, «какой нет у Шекспира». Более того, как мы видели на примере Ковнера, и анонимный журналист, писавший о самоубийстве в газете (тот журналист, личность которого оказалась доступной для историка и психолога через сто лет{24}), оказался продуктом пера Достоевского. Так есть ли в этом процессе место человеку и его опыту?

вернуться

625

Отмечено Гроссманом, там же, с. 145.

вернуться

626

Письмо Ковнера процитировано Розановым, «Около церковных стен», т. 2, с. 428.

вернуться

627

Там же.

вернуться

628

Там же, с. 428–429 (примечание Розанова № 2 к письму Ковнера).