— А есть разные степени. Одно маленькое пятнышко не будет заметно на вашей белоснежной ризе. Увидите, сколько белоснежных скоро станут сплошным грязным пятном.
Был назначен день первой лекции. Дмитрий Анатольевич много работал над подготовкой курса. Библиотеку у него не отняли, и в ней было много книг по экономическим вопросам. Были классики политической экономии; он в свое время прочел Адама Смита, Рикардо и даже первый том «Капитала». Были и новейшие труды, и такие специальные журналы последнего десятилетия, в которые и заглянуть можно было только под давлением тяжкой необходимости. Говорил он легко и хорошо, иногда и экспромтом, отвечая на возражения. Но теперь он волновался: кафедра в знаменитом университете России! Ласточкин приготовил конспект всего курса, выписал множество цитат, а первую лекцию всю написал целиком, — «на случай внезапного затмения». Знал, что на нее придут не только студенты, но и профессора. Две-три страницы он даже прочел наедине вполголоса: было совестно репетировать громко, — во второй комнате могла услышать жена.
Накануне первой лекции неожиданно рано утром у них появился Рейхель, с чемоданчиком в руке. Он пришел с вокзала пешком. Увидав его, Татьяна Михайловна ахнула. В последние два года все на ее глазах очень менялись физически и точно хвастали этим, — кто потерял от недоедания полпуда, а кто и пуд. Но Аркадий Васильевич был просто неузнаваем: «Живой скелет!»
— Не беспокойтесь, Таня, — сказал он с не шедшей к нему жалкой улыбкой. — Я не собираюсь у вас остановиться. Вечером возвращаюсь в Петербург, хочу только у вас оставить чемоданчик и, если можно, немного передохнуть. И чаю мне не давайте, я ничего не хочу. Отвык и от чаю, и от еды вообще.
Она всё же дала ему стакан морковной настойки и два сухаря. Он ел и пил с жадностью.
— Хотите вина, Аркаша? Вино еще осталось.
— От этого я просто не в силах отказаться! Дайте, спасибо.
— Видно, у вас в Петербурге еще хуже, чем у нас?
— Просто голодаем! — сказал Рейхель и даже не выругал большевиков.
— Расскажи, что вообще у тебя делается, — сказал Ласточкин, тоже сочувственно глядевший на своего двоюродного брата.
— Но если вы хотите говорить о политике, то, пожалуйста, не очень громко. Мы ведь теперь не одни.
— Кем вас с Митей уплотнили? — спросил Аркадий Васильевич, оглянувшись на стену.
— Могло быть и хуже, ничего себе люди. Да мы их и видим мало. Они даже не говорят: «Попили нашей кровушки!», хотя в известном смысле мы в самом деле попили.
— Ни в каком смысле не попили, ерунда. Никак не больше, чем, например, в Германии, а там Лениных нет.
— А дело твоей Германии кстати швах. Слава Богу, сильно бьют на западном фронте немцев.
— Это еще неизвестно, — сказал Рейхель уклончиво. Победы союзников в самом деле его изумили. — А вот мою кровь действительно пьют клопы. Ко мне вселили трех грязных грубиянов, развели клопов. К Ленину и в буквальном и в переносном смысле хлынула вся нечисть России. («Ох, опять затянет волынку!» — подумал Ласточкин). И так верно всегда и везде было со всеми благодетелями человечества. Не со всеми? Идея была другая? Что-ж, у этих тоже, быть может, люди спасают душу Марксом. Вот ведь и Стенька Разин ходил на Соловки к святым угодникам. Впрочем, я теоретически ничего не могу иметь против нынешнего правительства. Я с молодых лет стоял за самодержавие, и это у нас первое настоящее самодержавное правительство… Ну, да что говорить!
Он рассказал о своей жизни. Выпив с наслаждением вина, сообщил, что теперь питается только таранью или похлебкой из конины.
— Вот недавно я варил похлебку и нашел в ней лошадиный глаз! Меня стошнило… Больше ничего купить нельзя, хотя деньги у меня есть: во время догадался вынуть всё из банка и припрятать. Вы, конечно, тоже всё вынули?
Узнав, что они не успели это сделать, он изумился.
— Вот тебе раз! Я догадался, а ты, Митя, знаменитый деловой человек, нет!.. Вот что, возьмите, друзья мои, у меня. Мне не нужно по вышеуказанной причине!.. Почему же нет? Вы столько раз мне прежде помогали. Умоляю вас, возьмите хоть половину моих.
Ласточкины были тронуты, но решительно отказались.
— Ты ведь знаешь, что я получил штатную доцентуру с жалованьем, — сказал Дмитрий Анатольевич.
— Доцентуру? Нет, откуда же мне знать?
— Помнится, я тебе писал.
— Ничего не писал или письмо не дошло.
Ласточкин рассказал. В другое время Рейхель обратил бы внимание на то, что он сам, с учеными степенями, еле нашел кафедру после долгих поисков, тогда как его двоюродный брат, без научных работ, получил ее легко и быстро. Теперь он искренно выразил радость. Еще больше удивило Ласточкиных то, что он спросил о Люде и как будто без всякой злобы.
— Мы ровно ничего о ней не знаем и очень беспокоимся. Представь, она уехала еще в прошлом году на Кавказ и там застряла! С тех пор, как Кавказ отделился, мы от нее ни одной строчки не получили! И ты понимаешь, в какой мы были тревоге, особенно в пору этих ужасов в Пятигорске.
— Каких ужасов в Пятигорске?
— Разве ты не помнишь? Там было зарезано семьдесят человек, преимущественно сановники и генералы. Герои войны, Рузский, Радко-Дмитриев. А это в двух шагах от Минеральных Вод, от Ессентуков.
— Какое же Люда могла бы иметь отношение к генералам? Ни минуты не сомневаюсь, что у нее всё благополучно… Я ничего против нее не имею, — добавил он, помолчав, — она не плохой человек. Если опять восстановится почтовое сообщение, передайте ей, что я ей желаю всяческого добра.
— Непременно!.. Непременно!.. — радостно в один голос сказали Ласточкины.
— Ну, что-ж, я пойду по делам. Перед отходом поезда, — в предположении, что есть поезд и что он отойдет, — я только на минуту зайду к вам за чемоданчиком. Простимся лучше теперь, тогда вам незачем будет меня ждать… Да, вот как сложилась жизнь, друзья мои.
Рейхель хотел сказать, но не сказал, что жизнь и его обманула, несмотря на всю его необыкновенную проницательность. Он всегда искал способа отгородиться от жизни; отгораживался разными «мировоззреньями», и учено-отшельническим, и скептическим, и черно-реакционным. Теперь искал еще какого-то нового, не находил, перескакивал с одного из прежних на другое, и был несчастен больше, чем когда бы то ни было прежде.
XI
По вечерам Ласточкины читали классиков: всех потянуло к тому, что было бесспорно в русской культуре. Бесспорны были также Мусоргский или Чайковский, но бывать в театрах не хотелось: трудно было доставать билеты, утомительно идти пешком, оба были измучены, не желали и смотреть на новую публику. Не очень хотелось и читать газеты.
Однажды Дмитрию Анатольевичу попалось в них имя Эйнштейна. Советская печать, нередко приводившая цитаты из немецких газет, особенно из «Берлинер Тагеблатт», сообщала, что создатель теории относительности (которую, впрочем, большевицкие философы очень не одобряли) подвергается злобным нападкам со стороны германских реакционеров, милитаристов и антисемитов, — в частности за то, что сочувствует коммунизму и коммунистической революции. Газета излагала политические мысли, будто бы высказывавшиеся Эйнштейном. Ласточкин прочел с недоверием. «Быть может, и тут солгали или прилгнули. Неужели гениальный человек мог бы нести такой вздор, вдобавок и совершенно банальный!» — думал он, читая статью. Эйнштейн отстаивал свободу, но не объяснял, кто в мире и России ее защищает; ругал реакционеров, но не ругал большевиков («или они это выпустили?»). По его мнению, не надо было верить тому, что многие пишут о русских событиях: если жестокости и были, то ведь нужно принять во внимание то-то и то-то, — далее следовали разные общие места о революциях и ссылки на русскую историю. Были ссылки также на какую-то неопределенную гармонию, которая непременно должна установиться в мире. Неясно было, в чем эта гармония будет заключаться и кто и как будет ее устанавливать.
«Это тоже не очень ново и не очень умно», — думал раздраженно Дмитрий Анатольевич. — «У тех неизлечившихся поклонников Людендорфа всё банально по реакционному, а у него всё банально по радикальному: и эти лицемерные „если“ — он, видите ли, не знает! — и эти весьма односторонние умолчания, и этот „гигантский социальный опыт“. Едва ли господам из „Берлинер Тагеблатт“-ов очень хочется, чтобы такой же социальный опыт проделали над ними, но в варварской России отчего же нет, это очень интересно! Тут и русская история, о которой и сам Эйнштейн, и люди из „Берлинер-Тагеблатт“-ов в лучшем случае когда-то прочли страничек десять в школьных учебниках. Хороша и его радикальная гармония, очевидно, без реакционеров, но — тоже очевидно, хотя и недосказано — вкупе с большевиками! И вся эта глупая слащавая фальшь! Да и его, Эйнштейна, туда втянули». Ласточкин не мог сказать себе в утешение, что Эйнштейн, верно, глуп. Знал, что ум — неопределенное понятие, знал также, что этот человек в своей области гений, быть может, даже сверхгений. «Во всяком случае он становится вдвойне символической фигурой нашего времени. Своим гением поколебал прочные устои знания, своей безответственной болтовней дал слащавую санкцию „Берлинер-Тагеблатт“-ам».