Он прижимался головой к толстому лениному животу, который легко и глубоко прогибался. Он прижимался еще сильнее, до боли в темени, и еще сильнее прогнул. Ей, наверное, тоже было больно, ему хотелось, чтобы было так. Она обнимала его голову теплыми пахнущими руками. Внутри нее где-то прожурчало, он услышал, из его глаз текли слезы. Он вдыхал противоречивую смесь: невывстрившегося стирального порошка - от юбки, с вечера постирала, утром надела; нежно-сладкий, полдневный, то есть свежий, раза три-четыре сходила в туалет и, как всегда, второпях не промокнула, натягивала уже на ходу - от трусов; третий то ли он навоображал себе по воспоминаниям и добавил (опять в ней, в глубине, прожурчало), то ли действительно был слышен издалека, знакомый, морской, тины, - из следующего, по порядку, места. И прислушивался к легкому, как бы через силу, шевелению в брюках. Он обрадовался ему, как другу, и сразу испугался, что оно вдруг угаснет, как следует не начавшись, сосредоточился на нем, стал его сознательно поддерживать, пока оно не окрепло и было ясно, что опо теперь неостановимо и будет продолжаться и развиваться само по себе. Тогда он начал клонить Лену назад, медленно, осторожно и едва заметно, но настойчиво и неуклонно, под конец уже придерживая за поясницу, пока окончательно не легла лопатками. Он целовал ее желтые закрытые веки и говорил: "То есть никогда теперь больше. Что же мне теперь делать? Я же с ним в последний раз и не поговорил, как следует. Как же теперь? Я звонил помнишь ты хотела чтоб по телефону хотя бы звала его он подбежал а я нарычал потому что не люблю как это ты все придумываешь поговори поговори! будешь с папой говорить? и бросил трубку. Я же тебе сказал, что не буду, а ты - нет, от упрямства, пошла звать. И не поцелую теперь никогда. Не потрогаю". Целовал ее желтые веки, разъехавшийся лягушачий рот, щеки, жидкую, волнующуюся шею, платяную неживую грудь. Рука задирала и поднимала юбку, оттягивала резинку, разбиралась с волосами и липкой слойкой влагалища. "Может, на диван перейдем?"- хрипло спрашивала Лена. Одна ее рука лежала вдоль тела, ладонью вверх, другая подложена под голову. "Нет, только здесь".
Потом от лежал рядом, спине было жестко и неудобно, слезы продолжали течь, щекоча. Лена сидела и поддевала трусы, не вставая, а отрывая от пола то одну ягодицу, то другую. Он все бормотал: "Как же так". Лена теперь говорила, наклоняясь над ним и неприятно касаясь его лица волосами: "Сашенька, миленький, ну не плачь ради бога! Что же теперь сделаешь, теперь ничего не сделаешь. Вот смотри, я: у меня и дед умер, и сын за ним, почти подряд, и ничего, сейчас чай будем нить, самовар поставлю, я вообще одна совсем теперь, у тебя вон..." Он плакал: "Как же так, почему мы живы?" "Ты хочешь сказать, почему я не..." "Нет, мы". "У тебя все еще будет, радость моя! ты себе еще родишь, слышишь? Танька молодая, почему вы не хотите, а? Тем более теперь. Я ведь понимала, по тебе уже не надо будет, наконец, разрываться, ты ей скажи, а мне, знаешь, я у врача была, мне врач сказал, что я все". "Что?", "Все!". "Что, ну?". "Не смогу, это, он, прости, Сашенька! Го-о-о-осподи! Не смогу никогда больше". "Я тоже". "А?". То есть Татьяна не может, ну, она никогда не могла, поэтому у нас и не было, поэтому и нет, да. Я не знал, когда... всегда, да, значит, любил, она ведь знала, что мы с тобой это, и ничего, она никогда... и про других, у меня и еще, ну всякое, потому что она считает себя виноватою и мне благодарна, что взял, она меня сразу предупредила, когда мы только решили расписаться, и не попрекаю". "Сашенька! Господи! А я-то думала, что это ты специально, из-за Николки... Как же мы теперь все?" "Я позвоню тебе в отдел? Скажу, что заболел",- говорит Татьяна.