Выбрать главу

Итак, когда я сижу на веранде кафе Рейхарда,, just in front of the cathedral, у меня есть все основания жалеть, что я нахожусь не на базарной площади в Баллахулише и не ожидаю прибытия бродячего цирка, который появится там этак месяцев через восемь.

Внучка спрашивает, почему плачет прабабушка, и вопрос этот сближает ее с кельнерами и их клиентами, которых ужасно смущает эта «диковинно одетая плачущая старуха» и отдаляет от нас, низводя меня и прабабушку прямо-таки к неандертальцам. Недаром моя дочь и зять наотрез отказываются появляться с нами в общественных местах. У дочери, правда, хватает почтительности не анализировать причины своего отказа, зато зять не скрывает, что мы для него – «нечто среднее между слабоумными и асоциальным элементом». Только внучка сохранила ту невинность души, которая позволяет ей развлекаться в нашем обществе. Но если бы я захотел ответить на ее вопрос и объяснил, что в каких-нибудь двух-трех метрах от нас расстреляли ее двоюродного дедушку, она вряд ли поверила бы мне; куда легче верить обоим прадедушкам, которые с такой точностью датируют свои археологические находки. И уж вовсе бесполезной объяснять ей, что есть люди, которые плачут на могилах и на местах казней, особенно если один из казненных – их сын; тут, пожалуй, даже наша малышка решит, что такого рода взрывы чувств основаны на «комплексах и старомодной злопамятности». Напрасно я ссылался бы на деву Марию, которая, как говорят, плакала у подножия распятия, – все равно мою тещу не спасешь от всякого рода ярлыков, и все равно мой расстрелянный шурин Антон будет вызывать ассоциации с некоторыми кинофильмами. Да и нашу малышку уже не спасти, и не потому, что она воспитывается католичкой, а скорее вопреки этому. Религия будет для нее тем же, чем для иных женщин духи – ведь некоторые женщины всю жизнь душатся одними и теми же духами; через несколько лет духи моей внучки повысятся в цене, так как станут редкостью.

Теща тихо плачет и вытирает слезы чересчур большим платком, внучка лакомится мороженым, а я тем временем придумываю бесспорно бразильские фамилии для нашего счета, который намерен положить на стол своему добросовестному поверенному в качестве документа, поскольку «представительские» расходы не облагаются налогами. Не знаю, на какой фамилии остановиться – на Оливейро или на Эспиньяго? Разумеется, я сделаю их владельцами кофейных плантаций или же крупными оптовиками и в любое время буду готов поручиться, что вел с ними переговоры по делам фирмы. А уж после моей присяги Оливейро или Эспиньяго станут правомочными лицами для всякого рода официальных документов. Очень возможно, что я пристегну к ним еще какую-нибудь донну Маргариту или Хуаниту и опять-таки под присягой засвидетельствую, что послал ей в номер цветы.

О моем пристрастии к чаю я уже сообщал. Надо ли после этого объяснять, что значит для меня торговля кофе? Ну конечно же, ровным счетом ничего. С этим кофейным бизнесом меня не связывают никакие духовные узы. Бумаги, которые мне дает поверенный, я подмахиваю не глядя. Но иногда я все же вынужден беседовать с плантаторами или крупными кофейными торговцами – на этот случай у меня в шкафу, разумеется, висит то, что люди называют «черной парой». Заиканье и нервное подергиванье выглядят при деловых свиданиях не только эффектно, но, я сказал бы, даже изысканно. Они придают моей внешности нечто декадентское, и это впечатление еще усугубляется тем, что я демонстративно пью чай. Всякие разговоры, даже в отдаленной степени напоминающие «частные беседы», я пресекаю в корне легким движением руки и гримасой, которую нельзя истолковать иначе чем гримасу отвращения. Я всегда терпеть не мог фамильярности, а так называемое «проявление чуткости» слишком живо напоминает мне полную бесчувственность. Зять, который участвует во всех деловых встречах фирмы, восхищается, с одной стороны, моим стилем, с другой (по вполне понятным причинам) – ненавидит его; иногда он смотрит на меня так, будто я статуя, только что извлеченная из земли и неожиданно начавшая производить какие-то телодвижения.

Скоро я окончательно переберусь к теще и, возможно, даже последую ее гениальному совету: «опять примусь за учение». Придется только обождать, пока фирма перейдет в руки зятя и юридически и практически. Он сам предостерег меня, посоветовав внимательно изучить каждый параграф нашего будущего договора и не полагаться на его гуманность, «так как в делах гуманность – пустой звук». Это его признание можно счесть почти гуманным, во всяком случае добросовестным, но я не доверяю добросовестным людям, у которых нет собственного лица; придется поэтому подойти к договору с сугубой осторожностью. Старик Бехтольд уже фактически выехал из своей комнаты, правда, там все еще валяются образчики кож и по-прежнему стоит низкий сапожный стульчик (Бехтольды переезжали пять раз, и он все время таскал его с собой), хотя с того дня, как мы с его сыновьями метали жребий, кому вступить в штурмовики, он не починил ни одной пары башмаков. Комнату нужно заново оклеить и расставить там мою мебель. Анна Бехтольд уже подготовила программу нашего совместного житья – «в самовольной отлучке ты займешься науками». Я обещал ей также спустя двадцать с лишним лет выяснить наконец, что значит тот самый «рейнский гульден», о котором Гильдегард так взволнованно рассуждала вечером накануне смерти, когда она принесла маленькую Гильдегард к бабушке. Ну и конечно, нам предстоят визиты родственников. Замуровать себя в четырех стенах все равно не удастся, продукты покупать надо, хочешь не хочешь. Итак, к нам будут захаживать «вонючка» Иоганн, «лишний балласт» – невестки, внуки, правнуки. Время от времени нам придется лицезреть и моего зятя; хитро посмеиваясь, он даст понять, что ему все равно удалось обвести меня вокруг пальца, но его совесть будет совершенно чиста, ведь он меня предостерег. Я даже готов согласиться с романтическими представлениями тещи о «студенческой каморке». И поскольку у нее есть опыт в обхождении с «квартирантами», могу следовать также ее представлениям о «моде» – у меня лично они совершенно отсутствуют, – хотя эти представления почерпнуты из практики двадцатых годов; до сих пор теща применяла их, лишь нахлобучивая на меня шляпы «по моде». Теща вызвалась даже научиться заваривать чай.

Не знаю, сообщил ли я уже, что она, хоть и считается грамотной, пишет с трудом и что мне поэтому придется писать под диктовку ее мемуары – самыми черными чернилами на самой белой бумаге. Если я этого еще не сообщил, то сейчас восполняю пробел.

IX

Зять просит меня, чтобы в своих записках я «уделил больше внимания, пусть в отрицательном смысле», ему и его жене, раз уж я все равно выбалтываю все семейные тайны. По отношению к дочери я в трудном положении: в конце войны, когда ей было четыре года, она пережила тысячу тяжелых воздушных налетов (теща не хотела уезжать из Кёльна «именно потому, что здесь у меня погибло двое детей»)… Как же можно обижаться на то, что дочь охвачена жаждой жизни? Внешне это проявляется в несколько лихорадочной погоне за материальными благами. Даже в самых приятных чертах ее характера – она обычно помалкивает, и у нее широкая натура – есть что-то лихорадочное. Со мной она не очень-то терпелива (по причине уже известных читателю травм я весьма медлителен – медленно раздеваюсь и одеваюсь, медленно ем, а мои припадки вызывают у нее отвращение, которое ей трудно скрыть), но я охотно списываю дочери по десять бестактностей на каждый воздушный налет; таким образом, дочь пользуется у меня почти неограниченным кредитом. К сожалению, она похожа не на Гильдегард, а на меня (факт более прискорбный для дочери, нежели для отца), и это еще повышает ее кредит. Даже в ее набожности чувствуется что-то лихорадочное – пунктуальность, приверженность к догмам; в результате брака с человеком иной религии она впала сейчас в своего рода религиозный транс, который, впрочем, пройдет, как проходит действие любых возбуждающих средств. При встречах мы улыбаемся друг другу, но эта улыбка всего лишь вариант пожимания плечами. Дочь целиком находится под влиянием моего отца и своего мужа и усердно собирает «старинную мебель», которой обставит мои комнаты, как только я выеду; мысленно она уже выбрасывает мою мебель и ставит свою, взглядом специалиста по интерьерам измеряет расстояния, прикидывает различные варианты перестановок, соображает, какие цвета будут эффектней; я не удивлюсь и не обижусь, если, неожиданно войдя к себе в комнату, застану ее там со складным метром в руках. Правда, это маловероятно: из-за моего нервного тика и больной ноги я поднимаюсь по лестнице очень медленно и отнюдь не бесшумно, тем самым я заранее предупреждаю о моем приходе. В связи с моей техникой хождения по лестницам я уже не раз слышал словечко «ползать». Однако о ползанье на брюхе, о «делании человеков» и о чистке нужников пока, как уже сказано выше, еще речи не было. Иногда меня называют «идеалистом», потому что я не ходатайствовал о пенсии как инвалид войны. Но, по моему скромному разумению, это вызвано не идеальными, а вполне материальными причинами, связанными с моей мизофобией, то есть с манией чистоплотности. Мне всегда казалось непорядочным обогащаться на том, что хоть как-то связано с дурацким поведением особей мужского пола в военные годы. Тот факт, что немцы-мужчины оказались в эти годы в дураках, может, на худой конец, вызвать сострадание, но уж никак не уважение… Нет, я не смирюсь – буду и впрямь заниматься науками, что и является, возможно, результатом смирения, и не только для меня одного.