Здесь мой терпеливый читатель может перевести дух. Я несколько уклоняюсь от темы, но не в сторону, а назад, и торжественно возвещаю: ассенизационный вопрос еще не совсем исчерпан, зато с шопеновским уже покончено, во всяком случае, ничего качественно нового я не сообщу, правда, количественно мне еще предстоит кое-что добавить – из соображений композиции. Но вообще этот вопрос больше не будет обсуждаться. А сейчас я в припадке раскаяния бью себя в грудь – в ту самую грудь, внешние показатели которой можно узнать у моего портного, а внутренние определить столь трудно… Так вот, мне бы очень хотелось представиться на этих страницах по всем правилам, как положено солдату, проходившему службу; к примеру: политические взгляды – демократ. Но можно ли говорить так о человеке, который не пожелал быть запанибрата с начальством и который, правда с помощью экскрементов, держал его на известном расстоянии? Или возьмем такую графу, как вероисповедание. Тут прямо напрашивается вставить какое-либо из ходких сокращений (выбор невелик), например: еванг., еванг.-лют., еванг.-реф., кат., рим.-кат., ст.-кат., изр., иуд. и т. д. Меня всегда неприятно поражало, что религии, над смыслом которых посвященные и непосвященные бились на протяжении двух тысяч, шести тысяч или по меньшей мере четырехсот лет, разрешают низвести себя до нескольких жалких букв, но даже если бы я хотел воспользоваться ими, мне бы они все равно ничего не дали. И здесь следует сразу же указать на один мой недостаток, который, будучи чуть ли не моим врожденным пороком, принес мне немало неприятностей и вызвал немало недоразумений. Мои родители – люди разной веры – были такими нежными супругами, что не решились огорчить друг друга, раз и навсегда определив мое вероисповедание (только на похоронах мамы я узнал, что евангелическую церковь в этом браке представляла она). Любящие родители разработали очень сложную систему взаимного уважения – каждый из них по воскресеньям попеременно ходил то в церковь Троицы на Фильценграбене, то в церковь девы Марии в Лизкирхене; это было, так сказать, верхом терпимости в вопросах веры, причем главным украшением ее являлось то, что каждое третье воскресенье никто из них вообще не ходил в церковь. Мой отец неоднократно уверял, что я христианин, поскольку меня крестили; тем не менее уроки закона божьего я не посещал. По сию пору я блуждаю в потемках – хотя мне уже под пятьдесят, и финансовое ведомство считает меня атеистом, так как я не плачу церковного налога. Я с удовольствием стал бы иудеем, чтобы избежать неприятных прочерков в графе «вероисповедание», но отец считает, что после его смерти, когда наконец-то станет известна тайна его религии, мне придется отречься от иудаизма и люди могут истолковать это превратно. В частных беседах я охотно называю себя «христианином грядущего», что навлекает на меня несправедливое подозрение, будто я адвентист. Да, в вопросах веры я, так сказать, tabula rasa – чистый лист, человек, приводящий всех в отчаяние; для атеистов – бельмо на глазу, для верующих – «трудный случай», безответственный субъект, который слишком нянчится с памятью покойной матери; ведь в конце концов, как мне недавно заявил один священнослужитель, «терпимость вовсе не богословская категория». Весьма сожалею, ибо в противном случае я был бы очень набожным.
Все, что в этой повести касается меня, и не только меня, но и всех других персонажей, я хотел бы изложить не в форме связной записи, а в той форме, в какой составлены альбомы «Раскрась сам», известные всем нам со времен нашего золотого детства: их можно было купить за десять пфеннигов (а в магазине стандартных цен за десять пфеннигов – две штуки). Альбом «Раскрась сам» был традиционным подарком не слишком изобретательных, малость скуповатых тетушек и дядюшек, которые считали само собой разумеющимся, что у ребенка уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. В этих альбомах контуры были намечены тонкими линиями, а то и пунктиром, который можно было превратить в линии. Уже это предоставляло некоторую свободу творчества, а при раскраске свобода была полная. Фигуру, которая, если судить по слегка намеченным воротнику и тонзуре, изображала священника, вы могли покрыть черной краской (цветом всех церковников), но при желании также и белой, красной, коричневой и даже фиолетовой. В верхней части каждой страницы оставалось свободное место, что также способствовало полету фантазии; вы имели право пририсовать священнику любой головной убор – от маленькой шапочки до тиары; наконец, вы могли переделать патера в раввина или же, изобразив брыжи, дать понять, что это священник постреформатского вероисповедания. В крайнем случае можно было взять энциклопедию, раскрыть ее на «Церковном облачении» и точно выяснить, во что следует облачать шею, голову и ноги служителей того или иного культа (например, сандалии францисканца). И потом, разумеется, вы могли вообще игнорировать «священника» – благо, он был намечен скупыми штрихами – и изобразить вместо него крестьянина, булочника, пивовара или даже императора, хироманта, клоуна. Кондуктора – пунктир, штрихи и компостер – довольно-таки топорное изображение – можно было сделать трамвайным, железнодорожным или автобусным кондуктором. Ну, а если бы кто пожелал (в печатной инструкции это отнюдь не возбранялось), он мог несколькими смелыми штрихами превратить кондукторский компостер в потухшую трубку или же нарисовать трость, а компостер переделать в набалдашник, и вот уже перед ним оказался бы музейный служитель, сторож или старый вояка, который бодро чеканит шаг на встрече ветеранов. Что касается меня, то я вовсю использовал предоставленную мне свободу и, к ужасу моей матушки, превращал явных поваров в хирургов; разливательные ложки я переделывал в скальпели, а лица поваров расширял с тем расчетом, чтобы их колпаки казались пониже. С женскими фигурами я обращался еще более вольно – самое легкое, как известно, рисовать решетки, – поэтому всех женщин без разбора я делал монахинями за решеткой; отец, правда, принимал иногда моих монахинь за одалисок в гареме.
Всякий поймет, что штрихи, умело дополненные пунктиром, который придает штрихам определенную целенаправленность, предоставляют куда большую свободу, нежели столь вожделенная абсолютная свобода творчества, где все зависит от фантазии индивидуума, а ведь индивидууму зачастую ничего не приходит в голову, ровным счетом ничего, да и пустой лист бумаги ввергает его в такое же отчаяние, как свободный вечер, когда вдруг испортился телевизор.
Вся эта сцена прощания с вымирающим искусством «Раскрась сам» – слезы и прочувствованные слова – разыграна мною не только для того, чтобы отвлечь внимание от моей персоны. С тех порток наши дети научились малевать на чистых листах бумаги картины, годные для выставок, и в четырнадцать лет рассуждать о Кафке, иные полотна взрослых стали просто невыносимыми, так же как и иные рассуждения взрослых о литературе. Невинная овечка, если она и впрямь невинна и умеет толковать улыбку авгуров, еще вправе накануне заклания оригинально и со смыслом распорядиться своим нутром, предварительно наглотавшись булавок, иголок, скрепок, партийных и прочих значков или же квитанций об уплате церковного налога. Однако овечка, потерявшая невинность и дар разгадывать улыбку авгуров, просто выворачивает свои внутренности, и мы видим их такими, какие они есть на самом деле, а по этим жалким кишкам уж ни в коем случае нельзя предсказать будущее, как это делали древние…
…Итак, я предлагаю читателю всего несколько штрихов и точек, пусть он использует их на манер картинки из детского альбома, чтобы украсить мою небольшую повесть, которая является не чем иным, как возведенной, но еще не отделанной часовней; на голых стенах этой часовни он может изобразить все, что ему угодно: фреску, сграффито или мозаику.