— Эй! Как тебя там? Забыл я, молодуха, как тебя дразнят.
— Анфиска я, надежа-государь, вдова я.
— Не изведи всей воды, оставь мне умыться, Анфиска.
— Да я тебе теплой принесу, надежа-государь, стоит тебе только приказать. На печи чан стоит еще с вечера. Тебе ведь окатиться надо после грешной-то ночи.
Он открыл глаза и присмотрелся к белой и стройной, будто на картине «Суд Париса», обнаженной спине Анфиски, протянувшей руку к грядке, чтобы сдернуть с нее свою рубашку. Та, на картине, как ему объяснили, была прекрасная Хелена (или все-таки Венера?), и она тянулась к яблоку, которым принц Парис должен был отдать ей первенство. Картину эту любознательный юноша видел в Кракове, в столичном королевском дворце. Теперь он развесит такие картины в замшелом Московском Кремле — и кто посмеет ему запретить?
— Да ты не одевайся, Анфиска. Вернись на кровать. Поболтаем еще.
— Ой, стыдно, надежа-государь.
Тем не менее мгновенно оказалась рядом с ним — и по-прежнему в чем мать родила. Глазки так и блестят. Смешная. Простенькая слишком. Глазки те же чересчур широко расставлены. И полные грудки в разные стороны торчат.
— Что ж ночью не стыдилась, Анфиска? Заездила ты меня, право: руками-ногами не могу пошевелить.
Она захихикала, прикрывая ладошкой свои вычерненные, по московской моде, зубы.
Любезный юноша присмотрелся: нет, не ошибся он — лиловый синяк красуется на тугом плечике, а еще один на левой груди. Да и на ягодицах, помнится, тоже.
— А синяки где заработала, красавица?
— Да все немцы проклятые щиплются. Бесстыдники. Однако досталось бы мне и похуже, если бы ты, надежа-государь, на меня глаз свой царский не положил.
— Будто сама не знаешь? Когда войско проходит, следует рожу сажей намазать. А еще лучше спрятаться.
— И что же мне было — с сажею на роже корчемствовать? Да кто бы со мною, замарашкой, захотел бы расплачиваться за съеденное, выпитое да зажилое? Нет уж, такая моя доля, надежа-государь, а долю конем не объедешь.
Некрасивый юноша взглянул на нее заинтересованно: его и самого пока в жизни имели чаще, чем ему удавалось кого-нибудь поиметь, — и не только фигурально, как выражался отец Лактанций из иезуитской школы в Люблине: тот и сам был очень даже не прочь — не фигурально… Однако зачем он в такую минуту о былых невзгодах? Вот кстати напомнила…
— Чуть не забыл… Возьми, красавица, на столе большой кошель, там и малый есть, а ты большой возьми. И отсыпь из него себе столько монет, сколь в ручке своей удержишь.
Он снова прикрыл глаза. Под шелест и позвякивание возле стола подумал лениво, что успел растратить колоссальное богатство — и, надо же, нисколько о том не жалеет. Добрый король Сигизмунд не только пообещал сорок тысяч злотых ежегодной субсидии, но и выдал вполне приличную сумму. Будь он и вправду ловкий мошенник, как твердят его враги, что помешало бы ему с этими деньгами удрать к туркам — сначала в Молдавию, а там и в Царьград? Только бы его и видели! А принял бы ислам, не выдали бы никогда турки. Если из православия перешел он в католичество, то из католичества в мусульманство перейти тоже не бог весть какой подвиг — в чем, в сущности, между сими confessiones разница? Если по правде, то все веруют в единого Бога, а православные, католики и мусульмане — даже и в одного и того же, к тому же в иудейского. Славно пожил бы у турок на королевские тысячи, надолго бы их хватило. Однако ему ведь не деньги нужны, деньги теперь не главное. Он усмехнулся: ему совсем не нужно было прислушиваться, не роется ли ночная прелестница в его вещах. Боже мой, до чего же изменилась его жизнь, и как сладко ощущать свое новое, независимое, поистине великолепное положение!
Ага, вернулась. Прилегла на него. Будет по-своему, по-бабьи благодарить. А он и не против.
— Ты такой сильный, надежа-государь, — замурлыкала. — Такой сильный: по мне сей ночью будто рота рыцарей проскакала. Неутомимый, словно славный богатырь Илья Муравленин, вот ты какой.
— Илья-то, слыхал я, из здешних мест?
— Да, говорят, что из Моравска.
— А Моравск добровольно перешел под мою царскую руку. Мало того, тамошние дети боярские привезли мне налоги, собранные для ложного царика Бориски Годунова, — произнес некрасивый юноша с нескрываемой гордостью, глаз, впрочем, не открывая. — И не один Моравск — сам Чернигов мне сдался. А подойду к Путивлю, и он мне ворота откроет. Мое имя сильнее оказывается, чем самые крепкие крепостные стены.