С той поры магараджа приезжал в Москву каждые три года. Увеличился штат его слуг, появились жены, наложницы и как следствие — дети... В 98-м году, уже полковником в отставке, Стасов снялся на фото, весь обвешанный смуглыми глазастыми чертенятами. Эту фотографию хранит у себя любовница Стасова, писательница Ида Штокман. Поздними вечерами, когда Стасов ночует у себя, Ида смотрит на карточку и тихонько смеется...
Телохранитель налил Стасову чашку бергамотового чаю, и полковник, хмурясь, отхлебывал ароматный напиток. Сидевший в густом жасмине Арани отметил со злорадством, что полковник чрезвычайно похож на кастрированного кота.
Выслушав рассказ магараджи, Стасов угостился кубинской сигарой и промолвил:
— Я уже слышал однажды похожую историю. Проходил по моему ведомству некий математик Брунько. Человек в своем роде уникальный, настоящий поэт от математики. Работал он себе в одном институте, ворочал пространствами, и вот приснился ему сон. Будто бы он играет на гобое в самодеятельности и учит свою партию в какой-то симфонии Чайковского. И будто бы есть в этой партии такое проклятое место, в самой кульминации — инструмент просто отказывается его играть. Вылетают из гобоя совершенно другие ноты, и всё тебе.
Проснулся Брунько, потащился к себе на работу, обругал лаборантов — ничего не помогает. Не выходит мелодия из головы. Звучит и звучит. Причем звучит, ясное дело, не снаружи, а изнутри. Но если уши закрыть, то не слышно. Залепил себе Брунько уши. Но жить с залепленными ушами неудобно, и стал математик нервничать, о работе думать не может, голова не тем забита — все пошло наперекосяк. Купил себе гобой, и представьте, выяснил, что именно ту самую партию он умеет играть, а больше ничего не знает. Забросил институт, окопался в своей комнатке, разлепил уши и дудит. Додудит до проклятого места и замолчит. А в голове у него как будто испорченная пластинка крутится.
В конце концов забрали его в больницу и долго лечили. Вроде вылечили. Вернулся Брунько в институт, работает как ни в чем не бывало, а потом вдруг умирает. Сердце отказало. Свидетели рассказывали, будто включил он на работе радиорепродуктор, а по нему как раз Чайковского транслировали. Брунько встрепенулся, схватился за грудь, вскричал: «Наконец-то!» — и умер. Вроде бы, ту самую кульминацию гобойную услышал.
— Занятная и поучительная история, — сказал магараджа. — Кстати, вспомнился мне рассказ об одном писце из судейских. Жил он в городе Кашмире. Как-то разгневался на него один брахман, уж не упомню — за что. Разгневался и проклял писца жутким проклятием, что, мол, умрет писец в мучениях, если скажет хоть слово правды.
Писец перепугался и решил вообще ни слова не произносить. И что бы вы думали, полковник? Промолчал триста лет. Ведь проклятие может не только убить... За триста лет все, что связывало с жизнью писца из Кашмира, осыпалось, как листва, и несчастный понял, что любое слово, сказанное им, не будет правдой до конца. Любой звук, изданный им, будет содержать в равной пропорции ложь и истину. Писец осознал себя сидящим в пещере, а вокруг него, так же молча, сидели люди, считающие себя учениками великого молчальника. Писец расхохотался и растаял, а воздух в пещере три дня после этого пах фиалками...
Полковник посмеялся от души.
Затем оба помолчали. Со своего наблюдательного поста Арани видел, что магараджа ожидает чего-то, а Стасов, увлеченный какой-то внезапной мыслью, облизывает пухлые губы. На его сигаре вырос большой столбик пепла. Тишину нарушали детские крики, да собаки, сверкая золотыми коронками зубов, время от времени громко выкусывали блох. Лекарю захотелось отлить, и он углубился в жасминовую чащу. «Опять самое интересное пропущу», — горестно думал он, застегивая брюки на ходу. И точно — в его отсутствие случилось нечто интересное.
— Поверьте, — говорил Стасов, — этим вы доставите мне небывалое удовольствие. Когда еще такой случай представится, а?