Циклы повторяются множество раз, я не считаю их, но мне кажется, что уже целую вечность испытываю муки, насланные в наказание… За что? Еще не знаю, еще не наступил этот греховный миг в пространстве без времени, но он на подходе — каких-то пару тысячелетий, и я украду пригоршню зерна с общинного поля, или выкраду тайну адского огня, на котором так хорошо поджариваются свинина и человеческая плоть, кричащая сквозь горящую кожу, кажется, что-то о пощаде и милосердии, об истине и справедливости.
Или, может, я наказан теперь за добро? Чрезмерное добро, которое потакает злу, подставляет ему вторую щеку для удара и лишь увещевает палача не резать невинную жертву, а когда это все же свершается, то находит оправдание для его злодеяний. Не так страшно отсутствие добра, понимаю я, как — добро чрезмерное, подавляющее, предельное, способствующее его оборотной стороне, его неразлучному спутнику, приятелю, другу, любовнику, близнецу, злу.
Мысль о греховности добра, чистая, пронзительная догадка, без всяких аргументов, ссылок, цитат, на уровне врожденной идеи, настолько поражает, что я давлюсь и все же пропускаю внутрь некий тяжелый, увесистый, гладкий шарик, словно мячик пинг-понга, скачущий, прокатывающийся по моему пищеводу и тяжело падающий в желудок, за ним следует второй, третий, мне становится совсем ужасно, и с очередным отливом изо рта выпадают блестящие капли, смахивающие на шарики подшипника, четко выделяющиеся в мути рвоты, и в них я с ужасом признаю ртуть. Шарики, как намагниченные, притягиваются друг к другу, сливаются, теряя свою округлую форму и превращаясь в небольшую тяжелую лужицу с подвернутыми внутрь краями, которая медленно сползает неповоротливым живым существом по наклонному дну ванны в выемку для ягодиц, уже заполненную грязной водой, постепенно уходящей в ржавые каверны.
Я наклоняю голову в другую сторону, заставив себя наконец-то оторваться от крана, превратившего меня в сумасшедшего наркомана, и, сопротивляясь немедленным позывам опять накачиваться водой, слежу за ядовитым осколком зеркала, чей отблеск отнюдь не режет моих глаз и они спокойно вглядываются в путеводный зайчик. Я ни о чем не думаю, полностью поглощенный, загипнотизированный созерцанием ртути, которая уже подползает к роковому месту, бесцеремонно раздвигая попадающиеся на пути капли, маленькие и большие лужицы, покорно уступающие место металлической амебе, замирает на первом прободении жестяной шкуры, совсем юном и крохотном, и я решаю, что жидкое зеркало минует его без потерь — так же невозмутимо, степенно, самоуверенно.
Но ее идеально гладкая поверхность на мгновение прогибается, приобретает форму красных кровяных тельц, этакий недоразвитый бублик, не обзаведшийся собственной дыркой, затем ртуть выпрямляется, по инерции вспучивается, опадает, и вот она уже покрыта мельчайшими волнами-морщинами и очень напоминает крохотное живое существо, быстро-быстро дышащее от страха или от бега, или просто от сумасшедшего по скорости метаболизма. Лужица заметно усохла, и я догадываюсь, что спонтанное проявление ее внутренней жизни объясняется потерей крохотной капельки, все-таки провалившейся сквозь каверну, и теперь амеба быстрого серебра будет двигаться уже не так нагло и самоуверенно, с каждым миллиметром перемещения все быстрее и быстрее усыхая, выпадая тяжелым ртутным дождем на мокрый пол.
Единение металлического организма закончилось, так как там, внизу, нет места для встречи и слияния, среди всех впадин и выступов цемента, осколков и целых плиток, влипшие когда-то в раствор под какими-то немыслимыми углами, что никак нельзя объяснить пьяной невменяемостью мастеров, а скорее — новой технологией ремонта, когда на пол щедрым жестом выливался жидкий, коричневый замес, пахнущий тухлятиной, словно в песке, на котором он готовился, сгнило несколько трупиков собак и кошек, затем толкли в жестяном корыте такую же неаппетитную, блеклую казенную плитку, разбивая ее молотком, а потом осколки той же щедрой рукой раскидывались по раствору, втаптывались в него кирзовыми сапогами и сверху припорашивались плиточной пылью и крошкой. Ходить по этому было невозможно, а смотреть — невыносимо. Все равно, что спать в кровати на хлебных крошках — не больно, но кожа не терпит их слабое царапанье и щекотку, и приходится с трудом выныривать из сна, качаясь от полупробуждения и чуть ли не падая от резких движений, необходимых для сдирания простыни с кровати, ее отряхивания и расстилания, когда глаза закрыты, а вестибулярный аппарат барахлит и заедает.
В свое время пришлось выкроить из старого паласа небольшой круглый огрызок и постелить его перед ванной, чтобы плиточный хаос не бросался в глаза, а ступни не резались об острые края. Конечно, моим ядовитым приятельницам это не поможет, они упадут мимо мягкой синтетической подстилки и в лучшем случае затекут все теми же крохотными шариками в какую-нибудь ямку, и быстро испаряться, в худшем — разобьются на миллион пылинок об острый выступ и опять же разлетятся еще более крохотными каплями по ямкам, и еще быстрее испаряться. В этих частицах все отражение недолгой жизни жидкого металла — просочиться сквозь дыры и трещины, разбиться, затечь, испариться, рассеяться по душной атмосфере квартиры невидимой, эфемерной аурой и постепенно, час за часом, днем за днем, месяц за месяцем, если мне будет отпущено столько времени жизни, осаждаться в легких, желудке, радостно приветствуя подружек по луже и разлагая гемоглобин.
Блестящая амеба уползает все дальше и дальше, худеет, подрагивает, испаряется, пока не замирает под слоем беловатой воды, просвечивая сквозь нее таинственным серебряным украшением, и я понимаю, что ей повезло. Счастливо миновав преграды, она осела хоть и в грязи, но все же в покое.
За время увлекательного отслеживания путешествия капли ртути, мои бредовые обрывки мыслей каким-то образом более-менее крепко связывают безумную жажду, пожирающую изнутри, я ощущаю насыщение и отвращение к любой разновидности жидкостей, мне внезапно хочется в жаркую пустыню, я удивляюсь — как это мне хотелось пить? как я глотал такую гадость, которая даже при простом отстаивании в алюминиевой кастрюле через день покрывает ее стенки таким налетом ржавчины, что страшно становится — во что превращаются мои почки?
Приложившись щекой и ухом к холодящей поверхности ванны, я отчетливо слышу каждый шум, тон, удар капли, которые прекрасно проводит железная поверхность. Какофония труб поначалу раздражала, но потом в ней появились какие-то обрывки мелодий, проявился ритм, началась музыка. Я сразу узнаю ее, но долго не могу себе признаться в своей догадливости, набираясь уверенности и аргументов, чтобы убедить самого себя в том, что действительно слышу мелодию собственного дверного звонка, при этом аргумент у меня находится только один, но он неопровержим.
Когда-то это был действительно самый обычный, модный на то время звонок, издающий не звон, как следует из наименования сего предмета, и даже не птичью трель, чем, в общем-то, тоже здорово увлекались, а веселенькую мелодию-марш, пока в одно утро, не без помощи тапка, в нем, к моему большому облегчению, что-то окончательно не замкнуло, и звонок надолго замолчал, как теперь оказывается отнюдь не насовсем, а лишь набираясь новых сил и тем. Я, как выпотрошенная соломенная кукла, намокшая, отяжелевшая, распухшая в тех местах, где детская жалость или извращенная жестокость еще оставила пока еще плотные снопики, теперь легко рвущие гнилую материю рубашки, замер в неустойчивом равновесии, прислушиваясь к было умершему, но теперь возрожденному маршу, но он, к счастью, не взывает к жизни моих злейших врагов — слащавых картинок прошлого, которые только и способны, что довести до самоубийства безвозвратно-безысходным тогдашним убогим счастьем, которое теперь кажется раем, вместо этого в распухшем соломенном мозгу возникает некая тень удивления, тень непроизнесенного вопроса, старательно замазанного черными чернилами моего сегодня, сейчас, но и эфемерной тени достаточно для того, чтобы потерять опору, чтобы шальная капля все-таки залезла под плотно прижатую к эмалированной поверхности ванны ладонь, сдвигая ее вверх и выкидывая из прохладной железной матки, в которую так и не удалось полностью забраться, и я валюсь, обрушиваюсь на мокрый коврик, в спину врезаются иглы искореженных плиток, а затылок больно ударяется о самый острый угол на свете, отчего мощная вспышка боли на блаженные секунды вновь загоняет меня внутрь собственного тела, и я снова сутками, годами могу созерцать, ощущать его, не испытывая никакой потребности вынырнуть на поверхность реальности и хотя бы просто вдохнуть.