Его тогда откачали, кое-как залатали, всучили костыли и посоветовали не приходить поздно домой, в общем-то не имея в виду ничего конкретного, так как он, естественно, ничего никому не рассказал, ибо еще и сам мало что понимал, пока в один отвратительный похмельный день звенья логической цепочки от нечего делать сложились в голове, и он к тому же вспомнил, что от жены стало почему-то попахивать бензином и солидолом, а правую руку она всегда укутывает в толстую ватную прихватку, изображающую курицу, да и взгляд у нее стал стальной, жесткий, беспощадный, будто у лесоруба, оценивающего столетнюю сосну перед тем, как ее свалить.
Ему еще сильнее захотелось выпить, он даже встал, чтобы направиться по известным адресам, где с распростертыми объятиями встречают каждого третьего, но взглядом наткнулся на фотографию жены в фате и, словно в ответ на его нелестные и покаянные мысли, услышал доносящийся из кухни противный механический визг, ввергнувший его в такое состояние ужаса, что он немедленно решил туда направиться и все окончательно выяснить.
Как он туда добирался, не помнил, но увидел там только одно — из рукава здорово обмахрившегося халата жены торчала устрашающего вида блестящая циркулярная пила, которой она неловко резала хлеб и мясо, от них во все сторону летели крошки и кровавые обрывки, опилки разделочной доски и стола, а одна противная щепка угодила ему в глаз, но перед этим он успел увидеть нечто окончательно его потрясшее — счастливую улыбку жены, с трудом проявляющуюся на неумелых, сморщившихся губах.
Я начинаю немедленно строить планы разборки этой манды с бензопилой на запчасти и сборки из нее нечто более пригодного для домашнего хозяйства, скороварки, например, или микроволновой печи, если попробовать подобрать ей подходящую парочку из другой какой-нибудь бабы, превратившейся, например, в телевизор, или… или… но гость тут же махнул рукой, крикнул, что я ни черта не понял, что это только начало, переход к главному, с механическими особенностями своей бабы он уже смирился, пообвык, даже стал находить в ней некую прелесть, так как жена научилась готовить удивительно нежные фарши и паштеты, да и ходить по улицам с ней безопасно, а то, что бензином и смазкой воняет, так это не самая худшая вонь в нашей жизни.
Понуро замолкаю, начинаю чесаться в паху, в голове, ковыряю в носу указательным пальцем, запихивая его туда чуть ли не на всю длину, а потом старательно облизываю, снимаю со стенки самый большой резак и обрубаю им ногти, выросшие за несколько секунд до чудовищных размеров, рыгаю зловонным перегаром и слушаю дальше порядком поднадоевшие байки.
Тем не менее, гость не заметил моих телодвижений, которые должны были заставить его побыстрее рожать историю, а так же несколько отвлечь меня от нестерпимого желания закончить работу, полностью поглощенный собственными переживаниями, и остается только гадать — что же еще могло случиться такого, если бензопила не произвела на него особенного впечатления?
Он надолго прервался, уставившись в одну точку, находящуюся где-то над моей головой, неподвижным, каким-то замерзшим взглядом, даже перестав, кажется, дышать, и ради любопытства задраю голову, с трудом оторвав тяжелый подбородок от груди-опоры, упершись плоским затылком в плечи, закатив поросячьи глазки под мощные надбровные дуги, сразу закрывшие все поле зрения, из-за чего приходится еще прогнуть и спину и в такой неестественной, какой-то обезьяньей позе пытаюсь разглядеть медитативную точку, которая оказывается ничем не примечательна, ничем не отмечена, если не считать крошечную кляксу от погибшей от моей руки моли. В этом теле тяжело смотреть, соображать, двигаться, и я на мгновение позволяю краскам немного оплыть, растечься, призрачный контур биндюжника растворяется, словно туман под жарким солнышком, я с облегчением приваливаюсь к стене и шевелю челюстью, совсем занемевшей от необходимости изъясняться подобным арго.
Отдыхать мне позволено немного, как только я окончательно расслабляюсь, выйдя из картины и оставив на холсте большую, оранжево-бурую кляксу, когда-то бывшей моим нарисованным телом, он отрывается от созерцания праха моли и смотрит на меня, помаргивая слезящимися глазками, и я с какой-то удивительной жалостью признаю в нем своего однокашника.
Нет, конечно, я знаю, что это он, но только теперь это знание затрагивает давно расстроенные струны, они начинают фальшиво звенеть, вызывая поначалу такие же расстроенные чувства былой дружбы, знакомства, общности, которые так легко подделывает каждый, не к месту встретив занудливого соседа по парте или бывшую любовницу, но потом колки со скрипом поворачиваются, откликаясь на требования того моего «Я», для которого мир еще имеет ценность, пружинистые линии натягиваются, порождая пронизывающую тоску от потери и любви.
Нужно тысячу раз избить в кровь подонка, вырвать сердце у убийцы, дать пощечину подлецу, чтобы чувствовать это, такое простое, естественное, присущее нам, но упрятанное под тысячекратной броней долга и заученной морали. Я говорю себе, что это мы уже проходили, что абсолютная доброта лишь озлобляет людей, и они стараются пришпилить ее куда-нибудь повыше и плевать ей в лицо, что любовь не сделает из шлюхи верной жены и матери, ибо она найдет тысячу причин, толкающих ее на панель, что убийцы могут до потери сознания унюхаться запахами роз, но в последний момент все-таки сделают роковой выстрел, что можно смести с неба снаряды и пули, но сколько еще их лежит на складах, и сколько пушек уже задрали вверх свои рыла!
Я встаю, стряхиваю с себя остатки краски, беру его за руку и говорю: «Иди!», но он по привычке хватается за костыли, и мне приходится отобрать их у него и мягко подтолкнуть, и вот мы оказываемся в галерее, где существует только первозданный свет, только что отделенный от тьмы, и аккуратные прямоугольники картин в скромных рамах.
Мы здесь единственные посетители, и я веду его к ближайшему творению. Моя Лиза времен торгашества, войны и подлости усмехается сквозь растрескавшуюся штукатурку, просвечивая красным, играющим на крохотных капельках выступившей лимфы, пытается нам что-то сказать (может, что-то о своей улыбке или о Создателе), но краски крепко прихватили разваливающееся лицо, и гость мой закрывает глаза руками и перебегает к другой картине, откуда на него смотрит печальным взором облезлая, старая собака, потерявшая обычную звериную форму, так как в ней сидит кто-то или что-то, готовое вырваться из-за решетки ребер, и ярость, злость, ненависть, не звериная и тем более не человеческая пытается проклюнуться сквозь зрачки пса.
Вот прекрасная обнаженная девушка, переодевающаяся после купания на реке и целомудренно прикрывшая рукой грудь, невинная и спокойная настолько, что мне не удается в ней разглядеть то, что до крика испугало гостя, и приходится оттащить его от холста, перейти к другой композиции, которая мне очень нравится, так как очень точно изображает нашу жизни ровным лазоревым фоном, пересеченным четырьмя вертикальными разрезами и из кромешной темноты по ту сторону картины на нас взирает бездна, затягивает, гипнотизирует, так что я почти пропускаю тот момент, когда мой спутник подносит пальцы к щелям, словно пытаясь убедиться в чем-то, что недоступно глазам, и я в последний момент спасаю его руку, сильно ударив по запястью.
Что еще? Конечно, Распятие, в котором нет ничего величественного, где нет ни одного одухотворенного лица, даже среди тех, кто висит на крестах, где нет и намека на Бога, а есть только пустыня и реальные люди, вонючие, грязные, вшивые, блаженные и сумасшедшие, где каждый просто делает свое дело — одни с любопытством глядят, другие корчатся, третьи, опершись о копья, тихо судачат о погоде.
Дальше идут детские рисунки, неумелые, наивные, страшные своей непосредственностью и обнаженностью зла мира, где рисуется только то, что видится собственными глазами, не приукрашиваясь и сопровождаясь такими же корявыми детскими подписями, сообщавшими, что тут папа убивает маму, а это маленький братик перед тем как его съели, а это…
Галерея, к сожалению, бесконечна, зло оказывается изобретательнее добра и любовно пополняет свою коллекцию скульптурами, фотографиями, книгами, археологическими находками и предметами быта, если это можно назвать бытием, и тут ничто не повторяется, не приедается, а все так же и через час, и через год, и через десяток километров горящего коридора все так же сильно и больно бьет по заскорузлой душе. Здесь не выдерживают и самые закаленные убийцы и нелюди, так как они все равно люди, но здесь бесполезно учить их добру, любви и милосердию, это — не терапия, это — полная и необоримая смерть души, здесь окончательно рвется в клочья совесть и нежность, надежда и сострадание, лишая даже самую никчемную душонку жизненно необходимого каркаса, на котором держится зло.