Апчхи! Да только не вас, синьорина. Вам скоро пятьдесят, а вы все кричите: „Наслаждаться жизнью, наслаждаться жизнью!“ Танцуете в ночном клубе на столе среди этих информационных европейцев, чтобы было все, как в Монако, днем в офисе струя говнеца посредством высоких технологий профигачивает через мозги, а ночью танцы без трусов на столе, может кто и увидит, может, кто и захочет мохнатку. Бр-рр! Только не вон тот восьмидесятилетний диван-кровать. Диван-блядь-кровать-сорос-ебаный!»
А через неделю, если, разумеется, кончались деньги или нечего было жрать, я снова невинно появлялся на пороге и мило улыбался им, мило так улыбался, чувствуя даже какой-то божественный восторг, прилив необъяснимой любви и самых искренних дружеских чувств, как будто ничего и не было, никаких видений, и накануне я ничего такого в своем дневнике и не писал. И теперь каламбурил и кривлялся. Но, увы, мои танцы длились обычно недолго, пока мы не садились за стол (о, еда, проклятие любви и дружбы!) и наш гуру, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, не начинал вещать, давя на добро и давясь помидорами, недаром он был таким большим знатоком монастырей и секретарем комитета туристической песни.
Но все же у меня был друг, единственный друг, которого я возьму с собой на небо.
И, наверное, это тебе, Серж, я сейчас рассказываю, что все же имеет смысл исследовать свою смерть.
Один человек не хотел, чтобы его сжигали после смерти, один человек – это я, тот, кто, отрываясь от своего дневника, смотрит сейчас на шерпов, они боятся пить из моего стакана, но не потому, что знают, чем я болен, а потому что они из касты неприкасаемых и они не хотят осквернить этот мой стакан.
Мачхапучхре в переводе с тибетского означает рыбий хвост, его раздвоенная вершина сегодня видна как никогда хорошо, но отсюда, с этой точки она чем-то напоминает кривой нож. Не потому ли я сегодня так весел? Подростком, читая отрывки из «Хагакурэ», я всегда хотел зарезаться, как самурай, в отличие от своих сверстников, мечтавших стать президентами фирм или банкирами.
– Ты по-прежнему чем-то опечален? – спросила женщина.
Она сидела на диване.
– Не знаю, – ответил Серж, глядя на провода, которых касался своими дугами троллейбус.
Синяя искра вспыхнула и погасла в дожде. Это ее «опечален». Что-то, чего по-прежнему нет.
– Что ты молчишь?
– Я никогда не знал, как переключаются троллейбусы, – ответил он на этот раз с грустной усмешкой.
– Трол-лей-бусы, – с досадой проговорила она.
– Какая разница, – сказал Серж.
– Я все равно знаю, о чем ты сейчас думаешь.
– Какая разница, – тихо повторил Серж.
Он повернулся к ней, разглядывая теперь, как она сидит, слегка развалясь в этом своем модном полукоротком платье – род мангуста, коленки и ляжечки и еще это красивенькое лицо, смачные подкрашенные блестящей помадой губки, которые она так нагло сейчас облизывает, не отводя от него своих масляных глаз. Он загасил сигарету и стал медленно раздеваться. Снял рубашку и расстегнул черный ремень брюк. Она продолжала облизываться. Снял через голову майку, потом брюки, трусы и носки, и стоял теперь перед ней совершенно голый, уперев руки в торс, слегка прижав к груди подбородок и глядя, как его фалл медленно поднимается, наливаясь и наливаясь кровью.
– Пещеристые тела, – засмеялась женщина.
Он не ответил.
– Блядство, так блядство, – вздохнула она.
И, в отличие от него, разделась быстро, выскальзывая из платья и почему-то оставляя его на полу, словно бы сознательно себя унижая, предавая то, чем она была днем среди таких же безупречно одетых так называемых деловых женщин. Это платье, которое ей подарил ее драгоценный супруг, такое вот драгоценное платье под мангуста, тщательно выглаженное в восемь утра, которое теперь было так презрительно скомкано, которое было теперь так откровенно брошено. Брошено откровенно, словно бы его никогда не придется больше надевать.
Щелкнули дуги, электромотор загудел, реостат, соединенный с педалью, о, да, реостат, соединенный с педалью, скользящий о медные кольца болт, и то, как тяжело, мускулисто он на нее навалился, правой подгребая за ягодицу, ведь все равно нет единственного числа, а левой нашаривая в этой жгучей растительности влажноватую ямку ее пизды…
Да, Серж, за это и я тебя любил. Помнишь, как мы ездили в Оптину? По дороге туда наш автобус почему-то ломался, стоило нам заговорить о Боге, и нам ничего не оставалось, кроме как нарочито смеяться. Потом во Введенском мы долго стояли, глядя, как православные кладут на себя кресты и как падают на пол перед иконами. Я стоял за твоей спиной и знал, куда смотришь и ты. Я тоже не поднимал руки, не крестился, словно хоть так стараясь что-то отыграть у Бога. Лик в золотых волосах, взгляд, который на тебя не смотрит. Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, когда всё на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает. Мы стояли так часа три, молча, не двигаясь, как истуканы. Православные крестились, целовали иконы и плакали, а мы с тобой стояли неподвижно. Но я знаю, что и ты спрашивал себя о том же. Этот устремленный поверх и тебя и меня взгляд. Не помню когда, но я все же не выдержал и упал на колени. Но ты… ты так и остался стоять.
Потом, когда мне это приснилось, а я знал, что это приснилось и тебе, помнишь, когда мы приехали, когда мы возвратились, и по дороге с нами ничего не случилось, мы не разбились и не погибли, как другие, чьи кресты с железными раскрашенными цветами стоят на этом шоссе… Потом, когда и ты, и я узнали, как это делается на самом деле, как сначала ты держишь рукой, а потом я… Глядя на твою блестящую спину, держа рукой тебя там, и доставляя, и доставляя и тебе, и себе это жгучее порочное наслаждение.
Нам есть, что вспомнить, Серж, я тоже всегда любил в тебе своего ласкового палача.
Не остановиться и не вернуться назад, эта владелица сосисочной, что хотела бы опечаленно поговорить о любви в стиле мексиканского сериала, лучше бы она танцевала одна на столе, в трусах или без, какая разница.
Нам есть, что вспомнить, Серж. Жаль, что тебя здесь нет.
Шерпы маленькие, у них ласковые глаза, и за весь переход они берут всего один доллар. Кхукри – нож, крупный солдатский нож из нержавеющей стали. Шерпы прорубают им тропу, и им же намазывают на хлеб масло. Они носят его в кожаных ножнах с украшениями из серебра. Этот их нож немного странной формы и не так, как у нас затачивается. Внешняя выгнутая сторона у него тупая, а точат внутреннюю.
Здесь, в горах, много счастья, оно разлито везде, через узкие листья бамбука хорошо смотреть на ослепительные льды. Но Мачхапучхре сейчас в тени, это Южная Аннапурна слепит снегами. При подъезде к Покхаре ее вершины кажутся желтыми, но когда поднимаешься сюда, то видишь их ослепительный блеск.
Здесь, в Гималаях, другая религия. Шерпы считают, что ничего нет кроме света и пустоты.
Эти сны, что я не знаю, как спуститься, что как будто снимаю фильм и не знаю, что же сказать актерам, как их научить, если я не знаю и сам. Что как будто мы с тобой, Серж, стоим на обрыве лицом к этой пропасти, и что как будто бы не падаем, а летим. «Как та женщина, что долетела до электрички», – усмехнешься ты. «Ложь – орудие чистоты», – отвечу я тебе твоей же любимой фразой.
Да, здесь, в горах, много солнца – в листьях и льдах, в пурпурных деревьях-рододендронах, здесь даже светится под ногами сланец…
А я снова вижу, Серж, тот наш университетский гимнастический зал, высокий и какой-то готический. Вдоль окон туго натянута сетка, чтобы отлетал мяч, чтобы не разбивались от игры стекла. А еще здесь снаряды – обтянутые кожей, деревянные или стальные, неважно, а важно лишь то, что их надо преодолевать. На каждом из них надо начать и кончить свое упражнение. Они есть, они реальны, эти снаряды, и у некоторых из них свои животные имена. Вот это, например, конь, и через него сложнее перепрыгнуть, чем, скажем, через козла. Через козла всегда перепрыгнуть легко, и в этом не слишком много чести, надо только посильнее толкнуть его под собой руками.