— У нас там был, — рассказывал Бодров, — удивительный человек. Уж, бывало, как тяжело, а он будто через всё это переступал и не хотел всей этой мерзости замечать. Начнёт говорить: «Вот вернёмся мы, ребята, домой, дел там накопилось уйма! За что браться сначала, и не придумаешь». И ни слова о том, чтобы умереть. Удивительный! Около него было легче. Так он крепко держался за жизнь.
Бодров опять замолчал.
— А ты, Серёжа, не утруждай себя, — сказал Степан Егорович. — Не утруждай. Когда я в шестнадцатом году с войны вернулся, я про окопы думать не мог, а ты небось и не такое видел.
— Я такое видел, что поверить нельзя тому, что я видел! — крикнул Сергей и, резко отодвинув стул, встал из-за стола.
— Закурим! — сказал Степан Егорович.
Он поднёс Сергею зажжённую спичку, а тот никак не мог закурить, потому что у него опять задрожала рука.
И Алёше вдруг увиделось, как папа вот этой рукой хочет подобрать кусок хлеба. Кусок очень маленький, вывалян в грязи. Он к нему тянется, тянется, а его бьёт фашист. Бьёт папу!
— Алёша, ты устал, иди, милый, спать, — говорит мама.
Но Алёша упрямо замотал головой:
— Не пойду, не хочу я спать, — и заплакал.
— Ну вот, нюни-то зачем?
И мама и все подумали, что Алёша плачет от обиды, зачем его посылают спать, а он плакал совсем, совсем не потому. Отец взял его к себе на колени. Алёша, всхлипывая, прижался к нему и задремал.
Генка принёс гитару, и они с Настенькой запели хорошую песню, про то, как в лесу после боя спят солдаты, а в лесу тихо, будто и войны нет, даже соловьи поют.
пели Настенька и Генка.
Миша подпевал баском:
но у него получалось невпопад. Он, конфузясь, замолкал и протирал свои очки.
Все слушали песню и думали молча, про себя, каждый своё. Только тётя Маша сказала вслух:
— Да, чего только в жизни не бывает, чего только человеку не приходится пережить.
«Симоны-гулимоны»
Начались дни нового года.
— Вот кончатся у Алёши каникулы, тогда мы с ним и начнём работать, — сказал папа. — А теперь у нас десять дней «симоны-гулимоны».
И начались у них такие «гулимоны», что даже мама обижалась.
— Где они пропадают? — говорила она. — Я бегу, спешу домой, а их нет и нет.
Алёша с папой нигде не пропадали — пропадать им было негде. Они ходили вместе в военкомат, потом брали санки и ехали на трамвае далеко за город, катались там, а на обратной дороге заходили к Гуркиным в их новую квартиру.
Татьяна Лукинична открывала им дверь раньше, чем они успевали позвонить, потому что Анатолий Павлович замечал их в окошко.
У Гуркиных они обедали. Анатолий Павлович брал с них клятву, что завтра они будут опять, и непременно в это же время, и что он без них всё равно не сядет за стол.
Из разговоров за столом Алёша узнал много интересного. Он узнал, что его дедушка, которого он никогда не видел, и Анатолий Павлович были знакомы и дружили, когда были ещё совсем мальчиками. И что жили они в том же доме, где теперь живёт Алёша с папой и мамой. А вокруг дома тогда был большой сад.
Анатолий Павлович показал Алёше фотографию, на которой было очень трудно что-либо разобрать — деревья и люди были совсем жёлтые.
— Любительский снимок, — сказал Анатолий Павлович.
На другом снимке за столом, на котором стоял большой самовар (самовар был виден очень хорошо), сидел бородатый дядя.
— Это мой отец, — объяснил Анатолий Павлович. — А это я, — показал он на мальчика, который держал в руках блюдечко. — А вот этот в рубашке с пояском и есть твой дедушка, и звали его, как и тебя, Алёшей.
— А это что за пятнышко? — спросил Алёша.
— Это не пятнышко, это кот, его звали Парфишка.
Анатолий Павлович всмотрелся в кота и вздохнул:
— Вот, как кота пятьдесят пять лет назад звали, помню, а что вчера на лекции говорил, забыл. Пора мне, что ли, на покой!
— Ну, какой там покой, — возразил папа. — Я ещё к вам учиться приду. Мечтаю ещё поучиться.
В новой, просторной квартире Гуркиных были всякие удобства, которые ещё не действовали. Из кранов, на которых красными буквами было написано «горячая», шла только холодная вода. На кухне стояла керосинка.
— Скоро дадут газ, — говорила Татьяна Лукинична. — Тогда у нас будет великолепно!
Алёша считал, что и так великолепно.
А папа придирался: