Вкусен предосенний табачок, приятно чуть кружится голова.
Я лежал на поваленной конопле, смотрел на причудливые, похожие на диковинных зверей, облака. Иногда с шумом пролетали стайки воробьев или скворцов — кормиться зернами конопли…
Хорошо…
И хотелось завтра в школу идти (не чаял, когда восемь лет исполнится), и тоскливо становилось на душе при мысли о том, что теперь нам с Пашкой нужно остерегаться не только наших домашних (ему главным образом — матери, мне — старшей сестры Даши, что растила меня), но и учителя Ивана Павловича Журавлева. Мы его еще и в глаза не видели, а уже наслышаны о нем: и строгий он — узнает, что кто-то курит или матюкается, за уши отдерет, а то и вообще из школы исключит; и справедливый он — девчонок в обиду не дает, слабого защитит.
Что касается девчонок, то мы с Пашкой их не трогали, а вот вдвоем на одного нападали — особенно, если мальчишка был с другого конца деревни. Могли пинков ему надавать, могли в крапивный ров столкнуть…
Теперь всему этому наступит конец.
А впрочем…
— Слышь, Паш, — обращаюсь я к другу, — а откуда это известно, что Иван Павлович такой?
— Мне Гаврик говорил. Его Журавлев до войны учил.
— Это ж когда было! — с надеждой на лучшее сказал я. — Теперь он, может, изменился.
— А если не изменился?
— Тогда — хана… Ладно, давай еще по одной выкурим — и бросаем.
Это верно: преподавать я начал в тридцать девятом году — после окончания Курского педучилища. Кажется, учил и Гаврика Серегина. Было мне тогда… ну-ка прикину… восемнадцать лет. Только не считал я себя строгим, за уши никого не драл, хотя порой и стоило… А вот за девчонок ребят отчитывал — что верно, то верно. А строгим я не успел стать: пришла повестка из военкомата, и попал я вскоре в Тульское оружейно-техническое училище.
Так что пугали моей строгостью вас, моих будущих учеников, зря.
3
Вечером я наконец отпарил на ногах всю летнюю грязь (цыпки вывел еще раньше, намазав ноги обыкновенным солидолом).
Долго не мог уснуть, представляя, как я завтра, одетый в новую рубаху, в новые штаны, сшитые из покрашенных портянок (брат-ремесленник подарил), обутый в новые матерчатые тапки-ходаки, пройду вдоль деревни с холщовой сумкой наперевес. А в сумке у меня карандаш и целых две тетрадки — в клетку и в косую линейку. И станет мне завидовать встречная малышня, те, кому еще нет восьми, как я завидовал первоклассникам в прошлом (да и в позапрошлом) году.
А когда я уснул, то приснился мне страшный сон. Будто подошло время идти в школу, а у меня ноги оказались неотпаренными. Все мои три сестры в один голос причитали: «На такие ноги — новые носки? Ни за что! А без, носков в школу не пустят. Давай снова садись над корытом, вот тебе мочалка, начинай оттирать грязь. До следующего сентября, может, ототрешь».
Я вскочил весь в холодном поту, чуть, не упал с лежанки. Сердце мое часто колотилось. Было темно. Под печкой стрекотал сверчок. Я вытер одеялом лоб, немножко успокоился: «Слава богу, что это — приснилось».
Долго ворочался, а когда задремал, то опять снилась всякая чепуха: сторож, поймавший меня в колхозном саду; катание верхом на лошади и будто бы я упал с нее; курение в конопле, где Пашка окурком якобы прожег мне дырку на новых — школьных! — штанах. От последнего сна снова вскочил. Уже рассвело, и я ложиться не стал. Умывался под глиняным умывальником, подвешенным на цепочке к матице.
Увидев меня, Даша удивленно спросила:
— Ты чего так рано? Только коров прогнали…
Я ничего не ответил и принялся надевать заветные обновки.
В печи от подожженных сухих ракитовых веток разгорался торф. Лицо сестры, мне показалось, было сегодня необычно добрым, просветленным, будто не я собирался в школу, а она. Или моя радость ей передалась? Похоже, похоже.
Вошла соседка тетя Дуня. Увидев меня, всплеснула руками:
— Жених — и только! Свататься, что ли, собрался?
— В школу, — с нарочитым равнодушием ответил я.
— В школу? — изумилась тетя Дуня, хотя, понятно же, прекрасно знала, по какому поводу я приоделся. — Учиться, значить, идешь?
— Иду.
— А не бросишь? Мой дед говорить: учеба — это тебе не фунт изюму. Трудная, говорить, штука. Я не пробовала, — не знаю. А он знаить: всю жизнь учителем. Можить, уж не ходи, если бросишь, штаны с рубахой целее будуть — зачем их протирать?
То ли, по обыкновению, разыгрывала меня тетя Дуня, то ли серьезно говорила. На розыгрыш не похоже: серьезность была у нее на лице. Но только зачем пугать? Уж не такое, видимо, это тяжелое дело — учеба. Вон все учатся — и терпят. Большинство, правда, после начальной школы дальше не идет. Но, может, и начальной мне хватит? Поживу—увижу. Так что не стращай, тетя Дуня, не стращай: «Не фунт изюму…»
Школа находилась в трех километрах от нашей Хорошаевки — в соседней деревне Болотное. Кирпичное здание, еще дореволюционной постройки, стояло в верхнем конце деревни. Там, в двух классных комнатах, были настоящие парты — на два человека, с наклонными столами, с желобками для ручек и отверстиями для чернильниц. Учились тут старшие — третьи и четвертые классы.
Первачки и второклашки ходили на другой конец Болотного, где в заброшенном саду стояла обыкновенная хата, крытая, правда, не соломой, а железом, внутри переделанная под школу: была убрана русская печь и сложена большая квадратная плита. Вместо парт здесь стояли два ряда длинных — на четыре человека — столов с крестообразными ножками. Столы были сколочены грубо, между узких досок — зазоры до сантиметра. Так что во время писания тетрадь на зазоре прогибалась, и с перышка нередко спрыгивала капелька чернил — очередная клякса.
Сидели ученики на шатких, отполированных штанишками и платьицами скамейках. И стоило одному привстать, пошевелиться, как скамейка теряла устойчивость, и трое остальных, опять же во время писания, если не сажали кляксы, то вместо букв или цифр выводили в тетрадках каракули.
Но это позже стали нам известны все преимущества настоящей школы и неудобства нашей. Пока же мы, сорок четыре ученика, смирно сидели за столами, уставясь глазенками на учителя — Ивана Павловича Журавлева. Рассадил он нас по росту: самых маленьких — в первый ряд, кто повыше — во второй. Чередовал: мальчик, девочка, мальчик, девочка. За нашим столом оказались: Верка Шанина, Мишка Казаков, Валька Заугольникова и я (у окна).
Пашка Серегин сидел далеко сзади, на последнем ряду.
Рассадил нас Иван Павлович и начал урок:
— Сегодня, ребята, вы стали школьниками. Отныне вся ваша жизнь подчинена одному большому делу — овладению знаниями. Я научу вас читать и писать, считать и рисовать, вы узнаете, почему день сменяет ночь и отчего летом идет дождь, а зимой снег, куда улетают птицы и как растут деревья… Все это вам пригодится потом, когда вы станете взрослыми…
Иван Павлович — высокий, стройный, красивый. Волосы у него гладко причесаны назад, на левом виске виднеется белый шрам — видать, от ранения. Да, точно, от ранения. Даша как-то рассказывала, что его в первые дни войны ранило — в голову.
Волнуясь, иногда запинаясь, чистым голосом говорил Иван Павлович. Слушая его, я одним глазом заметил, как под самым окном затеяли драку два воробья — словно маленькие петушки наскакивали друг на друга. Посмотреть бы, чем окончится драка, но Иван Павлович, мне кажется, глядит именно на меня, и стоит мне чуть повернуть голову, как получу замечание. Подумал: «Неужели так вот — неподвижно, руки на столе, голова прямо — сидеть из года в год, пока не выучишься и не станешь большим?»