А воробьи, гляди-ка, как озоруют! Уже с десяток собралось возле дерущихся и шумно подзадоривают их — точь-в-точь как бывает среди нас, ребятни.
Я не выдерживаю и поворачиваю голову.
— …Надо привыкать слушать учителя внимательно, — как бы между прочим говорит Иван Павлович, и я еще не догадываюсь, что эти слова обращены ко мне. — Нельзя вертеть головой, иначе все сказанное мной будет в одно ухо влетать, из другого вылетать, и вы ничему не научитесь…
По классу пронесся легкий смешок, я мигом оторвал взгляд от воробьев и, как ни в чем не бывало, посмотрел в глаза Ивану Павловичу. Он покачал головой: нехорошо, мол, отвлекаться. Я застыдился, покраснел, а он продолжал вести первый наш урок: начал объяснять правила поведения. Я напряг слух и вскоре усвоил, что в классе мы должны: приветствовать учителя вставанием, а не криком «Здравствуйте!»; поднимать руку, если о чем-нибудь захочешь спросить учителя; не разговаривать на уроке друг с другом; все задания выполнять самостоятельно.
Вне класса необходимо помнить о том, что мы школьники. А посему:
со старшими при встрече здороваться первыми;
обращаться к старшим на «вы»;
уступать пожилым людям, дорогу, быть всегда и везде с ними вежливыми;
не выражаться плохими словами;
не обижать девчонок;
не брать пример с тех старших, которые курят…
Вот это да!
Мы с Пашкой, выходит, уже взяли плохой пример? А Вовка Комаров не курит — значит, лучше меня? И верно: он тоже, как и я, умеет читать и писать, но, говорят, еще и складывать может. Я лишь немножко могу, на пальцах. А Вовка складывает числа в уме. Ему, выходит, быть отличником, а не мне…
Ничего не поделаешь, придется от плохих привычек отвыкать, надо догонять Вовку. Я тоже хочу ходить в отличниках!..
— А теперь — перемена, — объявил Иван Павлович, но никто не встал со своего места, не понимая, чего от нас хочет учитель. — Перемена! — сказал он громко. — Идите гулять…
Из школы я шел с Пашкой Серегиным. Вовка Комаров со своими дружками убежал вперед, девчонки плелись сзади. А мы шли простым шагом — не скоро, не медленно. Со всеми встречными громко здоровались, как научил нас Иван Павлович. Крикнем: «Здравствуйте!» — а сами хохочем. С нами по-доброму здоровались знакомые и незнакомые, приговаривали: «Что здороваетесь — молодцы, только зачем же смеяться?!»
Шли, болтали, лягушек спугивали (дорога наша лежала у подножия бугра, откуда начиналось торфяное болото).
С болота тянуло сыростью, а с бугра — теплым, запахом конопли и картофельной ботвы.
Холщовые сумки шлепали нас по тощим задам.
Впереди виднелась фигура человека, медленно идущего в сторону Хорошаевки. Присмотрелись к одежде — выгоревшая стеганая фуфайка, а на ногах — глубокие шахтерские галоши, на голове — старая кубанка с бледно-красным полинявшим крестом сверху. Узнали: конюх дед Степан. Он кубанку и летом не снимает. И галоши у него незаменимые (сын в Донбассе работает, снабжает галошами).
Я просиял и хлопнул в ладоши:
— Следим!
Пашка, конечно, догадался, что означало это «следим!», и мы прибавили ходу. Дело в том, что дед Степан был в нашей деревне самый заядлый курильщик. Папиросу из зубов не выпускал. Досмаливал одну, тут же скручивал другую, а прикурив от окурка, отбрасывал его в сторону. Мы не раз уже пользовались неосмотрительностью конюха, подбирали окурки и, обжигая пальцы и губы, вдоволь накуривались крепким — невпродых — самосадом.
Вот и теперь представился случай.
Но Пашка вдруг схватил меня за руку:
— Нельзя ведь нам теперь! Иван Палч что на уроке говорил?
— Последний раз…
— Не, я не буду курить.
— А я…
Не успел я договорить, как заметил, что дед Степан щелчком выбросил окурок в придорожную жигуку. Я кинулся туда, как коршун за цыпленком.
Осенняя злая жигука ожгла мою руку сквозь рубаху, но я все-таки дотянулся до заветного дымящегося окурка. Оторвав заслюнявленный конец, сделал первую сладкую затяжку.
И не успел я выпустить дым, как услышал за спиной голос:
— Так-так, покуриваем, значит…
Голос Ивана Павловича!
Бросил под ноги окурок, успел наступить на него, попытался прикинуться невиновным:
— Не, мы не курим, это вам показалось.
А у самого изо рта дым валит.
— А вот обманывать совсем нехорошо. — Иван Павлович поравнялся со мной, положил мне руку на плечо. — Я ведь все видел.
И он ускорил шаг (жил Иван Павлович в Михайловке, что километром дальше нашей деревни).
Я готов был от стыда сквозь землю провалиться. Что теперь будет? Иван Павлович, конечно же, сейчас обо всем расскажет Даше. Та в свою очередь как следует выпорет меня — веревкой, еще хуже — лозиной.
Ну, а если учитель не сочтет нужным заходить к нам и возьмет да исключит меня из школы? Что я буду делать тогда? Кем я стану? Куда пойду? Волам хвосты крутить?
Пусть лучше Иван Павлович встретится с Дашей, нажалуется!
Пусть она отлупит меня!
Только бы после первого же дня не исключили меня из школы!
А с курением — покончено! Голову на отсечение даю.
Я плелся, потупив взгляд, кусал губы, а Пашка шел рядом и весело насвистывал.
В целом верно описан первый учебный день. Я его тоже хорошо помню — волновался больше вас, учеников, готовился к нему, как к великому испытанию: ведь восемь лет не преподавал — то война, то председательство. Даже опасался: а вдруг ничего у меня не получится, растеряюсь перед вами, спасую.
Так что скажи где-нибудь про мое волнение. И речь я не так уж гладко перед вами держал, как ты ее преподносишь, а сбивался часто. Коряво, в общем, говорил.
Случай, когда я тебя поймал с окурком, не помню.
Второй раз ты упоминаешь о боязни быть исключенным. Но разве ж это возможно было, да еще в первом классе?! К тому же учитель не исключал… Теперь-то я убедился, что вас запугивали, чтобы вели себя поспокойнее. Вы ведь не очень-то воспитанными ко мне пришли. Да и кто вас мог воспитывать? Матери целыми днями — на колхозном поле или на ферме. А отцы… У тридцати одного из сорока четырех — на всю жизнь запомнил! — не было отцов.
4
К моему счастью, когда я вернулся домой, Даша была на работе. Дома оказалась только Надя, тринадцатилетняя сестра. Самая любимая из трех сестер. Почему? Никогда не обидит, не накричит, а если попросишь о чем-нибудь промолчать, промолчит, не наябедничает Даше.
Повесив сумку на ручку входной двери, я, смурый в душе, вразвалку побрел на огород: там Надя выкапывала картошку.
— О, школьник явился! — повернулась ко мне Надя, оставив лопату. — Ну, рассказывай, чему там тебя научили. Ты чего такой невеселый? Кто обидел?
Чувствую: Надя о случившемся не знает, Иван Павлович, похоже, не заходил, не жаловался. Я немного воспрянул духом.
— Что молчишь? Чему научили-то?
— Как правильно сидеть.
— И все?
— Здороваться теперь нужно. А еще — взрослым помогать…
— Это дело! Давай тогда бери ведро и помогай. Вон я сколько картошки накопала!
Я взял ведро и начал собирать картошку — с начала грядки. Подбирал крупную; мелкую, меньше голубиного яйца, оставлял. Ее ни очистить, ни в мундире сварить…
— Всю подбирай, — сказала Надя, — вон прошлой весной и мелкой были бы рады, да негде ее было взять.
Не слышалось сегодня в ее голосе привычной мягкости, веселости. Были озабоченность и обида. Озабоченность — это, должно, от воспоминания о голодных весне и лете. А обида? Откуда обида? Уж не потому ли, что в пятый класс ее Даша не пустила? В Болотном только начальная школа, а Наде нужно было бы теперь учиться в Нижнесмородине, за шесть километров, — там средняя. Но одеться и обуться Наде не во что, всего одно платье у нее и рваные галоши к зиме. Мне да Таньке, еще одной сестре, что в четвертый класс пошла, на обновки Даша еле денег наскребла. Пенсия за погибшего отца маленькая (он рядовым был), с ней не разгонишься. Вот и решила Даша: пусть Надя дома сидит, хватит с нее образования. В колхоз ее, правда, пока не запишут, но обещала одна женщина с железнодорожной станции взять Надю нянькой. За работу будут Надю кормить-поить, может, из одежды что сошьют, а также денег сколько-то…