Выбрать главу

Но тотчас он опять сорвался со своего топа:

— Что с вами?

Мига кашлянула с боязливой осторожностью. Лицо ее быстро белело. Локти покатились вниз. Она смотрела на Клебе с испугом, и, когда он взял ее за плечи, чтобы помочь опуститься па подушки, ее лицо было неподвижно, точно у куклы, на которой слиняла краска. Толчок сотряс ее тело, она кашлянула и с больною гримасой сжала губы. Тогда на секунду стало похоже, будто у ней губная помада начала сползать на подбородок, но сейчас же подбородок сделался ярче и темнее губ. Инга хотела поднести ко рту руку, Клебе удержал ее, взял поданное фрейлейн доктор полотенце, положил его на грудь Инге и вытер ей подбородок.

— Не волнуйтесь, — проговорил он совершенно спокойно и так тихо добавил слово «лед», что Гофман поняла его только по догадке.

Первым незаметно исчез из комнаты Карл. За ним — по-деловому торопливо — фрейлейн доктор. Майор решился вручить патефон Бауэру, сам взял пластинки и двинулся к двери на цыпочках. Бауэр отвесил поклон по очереди Инге и доктору Клебе.

Левшин хотел тоже уйти.

Инга с бульканьем дышала открытым ртом, испачканным кровью.

— Не уходите, — беззвучно выговорила она.

Клебе внушительно сказал:

— Надо молчать.

Не обернувшись, он разрешил Левшину:

— Останьтесь, — и опять вытер кровь у ней на подбородке.

Инга взглядом подозвала Левшина. Мельком она увидела на столике книгу, которую только что читала. Она подумала, что начались страшные несчастья, что отплывает в океан отчаянный корабль, и с ним — она. В ушах ее звучали неслыханные шумы, точно надвигался со свистом шквал. Толпы слов метались в ее воображении, отодвигаемые куда-то в темноту певучими именами то Нью-Орлеана, то Клаваделя.

Левшин стоял у нее в ногах, боясь шевельнуться. Он видел, как все сильнее бурели у ней на щеках тени, как дергались брови, как мерцали глаза, которые она не могла оторвать от него, из которых все исчезло, кроме весь мир затмившего человеческого страха.

9

Пришла весна, и с юга подул фён. Он лился, как вода — непрерывным током, пробираясь коридорами долин, омывая выступы гор. Стало труднее дышать, потяжелела одежда, плечи обвисли. Снег таял, но неподатливо. Лед на площадках перед кургаузом смягчился настолько, что игру в кёрлинг прекратили, но большие катки были все еще годны для спорта, и почему-то запоздало приехали канадские Хоккейные команды.

Протянутые через улицу плакаты, с единственным властным словом «Канада», волновались от ветра, усиливая ощущение ненастья. На катке собралось не очень много народу, но хоккей состоялся.

Белые и оранжевые свитеры, склубившись, перекатывались из конца в конец поля. Клубок распускался на отдельные нитки, будто ветром рассеиваемые но катку, потом нитки наскоро сцеплялись в связки и опять комкались, заматывались в клубок, и клубок снова катало по полю, из края в край. В эти минуты нельзя было уследить за отдельным игроком, как будто руки, ноги, головы хоккеистов были общие и быстро-быстро перемещались с одного свитера на другой.

Левшин впервые видел такое исступление человеческой энергии. В его теле тягучими, звенящими схватками возникало напряжение, точно он сам носился по катку, с жужжанием и шипеньем скобля на крутом повороте лед, издымая тормозящим коньком щиты белой пыли. Он взглядывал на сидевшую рядом фрейлейн Гофман и только покрякивал от восхищения:

— А?

Она кивала ему, довольная.

Он пробовал уловить полеты плашки под неистовыми ударами тупоугольных клюшек, но глаза не поспевали за ней, — она летела по льду пулей. Он входил в темп только тогда, когда судья останавливал игру, чтобы вывести из команды либо провинившегося, либо раненого. Затем Левшин опять видел устрашающую, словно кавалерийскую рубку клюшками и странное, вызывавшее восторг и смех, перескакивание рук, ног, голов с оранжевых свитеров на белые, с белых на оранжевые. И в ответ на это веселое побоище сильнее отзывалось в нем чувство здоровья.

Весна была последним испытанием, которое Левшин поставил себе перед отъездом с гор вниз. Ему удлиняли прогулки, он пробовал силы в гимнастике, он старался вытравить в себе следы изнеженности, привитой лежанием. И потому, что приходили к концу еще недавно казавшиеся бесконечными сроки, Левшин все больше жил будущим, людьми, которые его ожидали, предстоявшим применением своих новых сил. Все подробнее возобновлялось его представление о рабочей комнате в немного сумрачном и деловом доме торгпредства, где пробежали целых три года жизни перед нелепой болезнью; чертежи на кальке и пахнущей свечами вощанке, скатавшиеся трубками, с шуршанием разбегающиеся по столу; внушительные документы промышленных заказов; рекламные прейскуранты с расцвеченными рисунками электротехнической аппаратуры; фотографии достраиваемых советских электростанций и опор высоковольтных передач. Как часто в этой комнате говорилось о перемене ландшафта там, далеко, среди лесистых холмов севера, или по берегам степных рек, на юге: высились над равнинами, железные фермы, унося исчезающие вдали тяжкие дуги электропроводов, чернильно дымили над изумрудом рощ трубы торфяных топок. Сколько еще прибавилось в комнате торгпредства таких фотографий, пока Левшин лежал в своем козьем мешке на балконе Арктура? Товарищи ждали его возвращения, неисчислимы были пожелания, которыми они зажигали его волю подавить болезнь, расчетливо изготовиться к прыжку — отсюда, со стеклянно застывших гор, прямо в полновесную, дородную, звонко клокочущую жизнь. И какие письма вспоминались Левшину, когда он думал о друзьях, освободивших его не только от денежных забот, но и от сомнений в успехе, непременном успехе этого привередливого послуха в горах.