Тропа поднялась на крутую песчаную осыпь, а река осталась внизу, и вода в ней как бы застыла, только переливчатый стрежень быстрины выдавал ее движение. И лег под ноги лес, уходящий этажами к скрытому туманным куревом горизонту. Ставь этюдник здесь в разогретом июльским полднем сосняке, ставь ниже у камышовой протоки, ставь у излучины, где перекинуты лавы.
Я остановился у мельничного омута, потому что еще дома решил написать именно его. Самой мельницы давно нет (из воды торчат только позеленевшие сваи), ее унесло как-то весной целым-целехоньку за несколько километров. Еще сохранились остатки шлюза и плотины, коновязь, заросшая крапивой. Овин, где сушили зерно, и избушку мельника увезли на дрова, а на месте их кустился, пылал кострами кипрей. Раньше здесь не умолкал шум падающей с плотины воды, она закипала, и белый пенный след начинал отсюда свой круговой путь по омуту. Теперь омут затих, успокоился, и в его вороненом зеркале видны перевернутые ели, что темными стражами стоят за бывшей мельницей.
Мне хотелось написать вечерний омут с его тихой грустью, рождаемой запустением, с задумчивой потаенностью, когда в черной воде еще четче отразятся пики елей, проявленные на фоне зари.
Я расположился на открытом луговом берегу и сразу же приступил к делу с тем, чтобы к вечеру раскрыть холст, (набросать картину вчерне), а на заре заняться самым главным — ловить цвета, оттенки, оживляющие полотно. В самый разгар моей работы, несмотря на увлеченность, я почувствовал, что за спиной моей кто-то стоит. Обернулся — Паша Вяхирь блаженно и виновато улыбается, опершись на длинное ореховое удилище. Глаза у него голубые, взгляд по-детски бесхитростный.
— Рисуешь? Я тоже рисовал мельницу, когда она стояла, карандашом, правда. Давно приехал?
— С неделю. Как живешь-то, Паша? — поинтересовался я. — Из сторожей не ушел?
— Куда еще с моими ногами? В сторожах мне даже нравится: целые сутки на воле. Ночью как-то все таинственно, выйдешь из лагеря к реке, а по ней молоком течет туман. — Паша застенчиво шмыгает носом и продолжает: — Нынешней весной пара соловьев у нас жила: другой раз от зари до зари сыплет — заслушаешься. А уж на рассвете каждая веточка поет, некоторые птахи не уступят соловью.
Этот монолог откровения, вероятно, был самым длинным в молчаливо-созерцательной Пашиной жизни. Неестественно подогнув под себя ноги, он внимательно наблюдает за тем, как я смешиваю краски и кладу их на полотно, и, похоже, переживает за удачный исход моей работы.
— Я не помешаю тебе? — на всякий случай справляется он.
— Нисколько.
Я знаю, что он никуда не уйдет от меня до конца дня, потому что не с кем ему поговорить, никто его не принимает всерьез.
У Паши Вяхиря с рождения вывернуты внутрь ступни, ходит он трудно, весь дергается, трясет большой кудрявой головой. Это обстоятельство отдалило его от людей, сделало молчаливо-замкнутым, задумчивым до отрешенности. Работает Паша сторожем в пионерлагере, дни у него свободные: сидит около своей избы, вырезает из причудливых сучков и кореньев разные фигурки или выпиливает наличники. В Старове, где живет Паша, нет ни одного дома без наличников, добрая половина из них сделана его руками.
Паша Вяхирь может часами сидеть и молчать с непостижимой сосредоточенностью в неподвижном взгляде, при этом кажется, будто он и прислушивается напряженно к чему-то. И непонятно, что в нем, в этом настороженном выражении лица, в этом взгляде.
Кто-то придумал Паше безобидное, на первый взгляд, но оглупляющее прозвище — Вяхирь.
Отрывая взгляд от полотна, Паша серьезно морщит лоб, присматривается к противоположному берегу, должно быть, устанавливает сходство изображения с натурой.
— Будто конь скачет, — говорит он.
— Какой конь? — спрашиваю.
— Вон, та ива у шлюза на коня похожа.
Я смотрел на иву и не находил коня, а Вяхирь допытывался:
— Видишь?
— Нет, — признался я.
— Ну вот же, чуть ветерок пройдет — словно гриву на нем перебирает. Голова его справа, ближе к столбику.
Наконец я заметил коня, казалось, поднявшегося на дыбы.
— Вижу, — подтвердил я, и Паша обрадовался, он, наверно, боялся, что я посчитаю его пустым фантазером.