Выбрать главу

Отменить ночь — ведь это смесь Манилова с Кошкаревым. Речь идет — как, замечу попутно, и в фантастико — утопических повестях Платонова середины 20–х годов — не о том, чтобы приспособиться к природе, но чтобы ее всю, от ежедневного течения времени (превращение ночи в день) до воскрешения мертвых, т. е. до перемены вообще всего вековечного порядка бытия, — чтобы всю природу перекроить по мысли человека. Сам этот план не подвергается сомнению, заранее признан истинным. Тогда‑то естественно размышлять о «необходимости построить социализм будущим летом», вроде: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». «Нынешнее поколение» почти то же, что «будущим летом», коль скоро найдут способы отменить ночь, уменьшая или увеличивая по своей воле длительность времени. Впрочем, «социализм похож на солнце и восходит летом» (с. 108). Для меня эта фраза по смысловой интонике равнозначна гоголевской: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается» («Записки сумасшедшего»).

Платонов изображает те черты сознания, которые легко отозвались на коммунистическую утопию. Бывали и на Западе родственные опыты, но с одним важным отличием, напомню: они так и остались на бумаге, нигде книжное, вымышленное не стало действительным в национальном масштабе. «До революции Копенкин ничего внимательно не ощущал — леса, люди и гонимые ветром пространства не волновали его, и он не вмешивался в них. Теперь наступила перемена» (с. 117).

В чем? В том, что человек, прежде ни к чему не внимательный (ничего не знающий и не желающий узнавать), стал обо всем судить, достоверность его суждений держится только на силе власти. Вот его речь перед членами коммуны «Дружба бедняка»: «Копенкин начал с подхода, что цель коммуны… усложнение жизни в целях создания запутанных дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака» (с. 119).

При первом чтении — невнятица, бессмысленность: что такое, зачем усложнение жизни? Оказывается, Копенкин, при всей невразумительности его речи и грамматической бессвязности, исчерпывающе определил содержание утопии — бессмысленное усложнение, запутывание всех дел, иначе саму утопию следует признать никчемной, пустым вымыслом.

— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.

— Нельзя, — сказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ (совершенно логика Кошкарева из 2–го тома «Мертвых душ». — В. М.) на амбаре: земля самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…» (с. 130).

А вот Саша Дванов: «Эти люди, говорил Дванов про бандитов, хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно — после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней» (с. 120).

«Завоевание земного шара», «страшный суд» — объектом реализуемой утопической идеи герой вообразил человечество, предусматривая, можно допустить, тела Солнечной системы и, не исключено, другие галактики. А ведь это говорит персонаж, только — только освоивший ремесло помощника машиниста. «У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда‑нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства…» (с. 124).

Таков Саша Дванов со всеми его резолюциями и приказами. «Он в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где соки почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем…» (с. 122).