Откинем «невзрачных» — советская власть понята как природная сила, она и поступает, как природа, не считаясь не только с индивидами, но даже с целыми народами. Она — современная разновидность архаического общества, озабоченного лишь физическим выживанием целого, следовательно, века исторического развития — как бы впустую, не оставили сознанию ничего для развития, ничто не было усвоено, все куда‑то провалилось. Тысячелетняя история, а самое большее, до чего додумались, только выживание? Один из героев романа, в простоте не ведающий, какую страшную истину выговаривает, признал, что в Чевенгуре, где есть коммунизм, всему конец. «Чему же?» — спрашивают. «Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?» (с. 161).
Самый полный покой, некогда обещанный прокламацией Пугачева. История и впрямь не нужна, да и какая история, если время исчезло? Тогда и все созданное в мире другими народами, людьми, не нужно, тем более, не наше. Чужого не надо, но и своего не отдадим. Впрочем, отдадим, ведь ничего не нужно: отказавшись от истории, хотим или нет, отказываемся и от предков, от отцов и остаемся ни с чем.
Коммунистическая утопия возвращала страну вспять (или удерживала в архаическом состоянии так и не развернувшейся истории).
Один из персонажей проникает, кажется, в самую сердцевину этой утопии, выразившей всего — навсего сущность русского бытия: «Мне хочется какого‑нибудь пустого места… чтобы сделать все сначала…» (с. 164).
Герою нужно, чтобы ничего не было, а ему предлагают участие в том, что всегда было, и всегда одно и то же — циклический процесс. Вот ему и хочется разорвать цикл, уничтожить время, попробовать заново. Он не догадывается, что «заново» — тот же самый цикл, то же вечное «сначала», иными словами, полная безвыходность. Сказал же автор об одном из переживаний Захара Павловича: «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). История и есть время, но она может быть не только циклической, и в эту другую историю русские никак не попадут, полагая, что ее попросту нет. Тут‑то и приходит безумная, неисполнимая и от этого едва ли не еще больше влекущая мысль: не попробовать ли иначе — на пустом месте? Это — типология отечественных решений: сровнять с землей и на ровном (пустом) месте сделать как следует. Только где взять такое место? В этом и состоит проблема русской утопии: с временем можно справиться, есть средства; все упирается в место.
К пустому месту ведут дело чевенгурцы. Сначала понижение человека до невзрачного однообразия; потом — до родства с животными, а там — растительный уровень, минеральный (вспомним: глаза помертвевшего красноармейца напомнили Саше выцветшие минералы). Подобную «схему» развития излагает Копенкину Чепурный, рассказывая о порядках Чевенгура: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека» (с. 174).
Как бы ни относиться к этим словам, несомненна их родственность тому, что писал Заболоцкий в «Школе жуков» и «Безумном волке». Я бы подчеркнул слово «родственность» — оба автора независимо друг от друга выразили это настроение. Чем вызвана их близость? Не той ли памятью аграрного мира, еще близкого вегетативно — животному космосу, но уже чувствующему небывалость человека и потому намеренному очеловечить животных? Не задумываются над тем, что сам человек еще недочеловечен, что ему самому многое требуется, чтобы стать тем, чем он — как человек — может стать. Именно этим заняты литературные утопии Запада (Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса», Г. Уэллс «Люди как боги»): человек в его нынешнем виде не соответствует человеку — современная интерпретация старой мифологической метафоры «совершенный человек».
В утопиях русских намерены скотов избавить от векового угнетения, подняв их до человека. Это разные подходы, качественно несовпадающие мысли о бытии.
Метафора: скот отстал от человека и потому их надо сравнять — помимо того смысла, какой вкладывает в нее персонаж «Чевенгура», имеет еще один, согласуемый с общей метафорой романа: понижение человеческого. «Скотный двор» Оруэлла оригинально использовал образность, открытую русскими авторами в конце 20–х годов, хотя, разумеется, и до них отыщутся следы подобной метафорики.