Больше я ничего не слышал, я умер.
-------------------
Умер-шмумер, был бы здоров.
Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города. Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи всё ещё поливают свои грядки, а может, что-то и строчат, лживое, — но главные убийцы всё же лижут в преисподней раскалённую сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилапый листочек, и сразу же в газету — началось! Дописываю… Напротив меня, под берёзкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули, сейчас уже распустились. И пчёлка прилетела. За работу, товарищи!
Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моём парижском Ванве.
В магазинчике с джинсами, том самом, сделали ремонт. Заменили вывеску. «Саперлипопет» засияло свежим золотом. Помыли витрины, убрали мусор, хозяйка вымыла тротуар, опять же мылом, и я помчался к автобусу по другой стороне…
В моё кафе «Сентраль», где я по утрам пью кофе с круассаном и листаю «Фигаро», бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьёзно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило. Много об этом говорили, больше месяца кафе было закрыто, сейчас опять хожу, пью кофе, из «Фигаро» узнаю, что в мире по-прежнему плохо, никакого просвета. Только молодёжи хорошо. Ухаживают по-прежнему. Сын Бельмондо — за хорошенькой монакской принцессой Стефани — траур по матери, принцессе Грасс, кончился; сын Росселлини и Ингрид Бергман — за старшей, Каролин. А Альберт, наследник монакского престола, не расстаётся с дочкой Грегори Пека. (Это я всё узнаю, нет, не из «Фигаро», оно посолиднее, а из весёлой, приличными французами презираемой «Франс диманш» — я её не презираю.)
Ну, а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нём, изгнанники? Что ж, живём, работаем, ворчим, болеем, боремся против несправедливости, ссоримся всё из-за той же истины, которую каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьём, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок.
Ну, а автор этих строк?
Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлёб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась ещё одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут вдруг оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста.
И вот сидит сейчас под любимой своей сосенкой этот самый весьма преклонного возраста господин (в просторечии просто старик), следит за пролетающими самолётами, за длинным белым следом, оставляемым ими высоко в небе, умиляется пчёлкой-мохнаткой, перелетающей с венчика на венчик таких красивых, весенних, вчера только появившихся крокусов, сидит, курит свой «Голуаз» и думает думу свою.
Бел-горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге — по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?
Нет, всё сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.
Ну какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив? И дошёл до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал её, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней ещё двадцать пять лет! Подумать только — двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня вот свалилось.
И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали («Но где же хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…»), и поднимались на Мамаев курган, в Сталинграде, и сфотографировал я её на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая Мать-Родина с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава Богу…
И очень не хватает мне её сейчас. Как радовалась бы она, что мы живём с ней вместе в Париже. Она долго в нём жила и любила его. «Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…» — «Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?» — «А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей. С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?» Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенёры маминой молодости, как исчезли фиакры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане всё же…
Но мамы нет. А Париж есть. И в нём тот самый «Городок», о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:
«Это был небольшой городок, жителей в нём было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть «ихняя Невка».
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Ещё любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы…»
Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы, городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чём? По-моему, и так ясно.
Вот если бы да кабы… Но это уже не о прошлом, о будущем, саперлипопет!
Женева, 13.3.83 г.