— Хочу еще раз напоследок предостеречь. Вы ненавидите интеллигенцию, а ведь только она любит народническую литературу, самому народу она не нужна. Уничтожите интеллигенцию — уничтожите собственную кормовую базу.
— Кто вам сказал, что мы ненавидим интеллигенцию?! — вскинулся Гриф. — Мы сами интеллигенция. Народная интеллигенция.
— Оксюморон, — с поразительным хладнокровием (даже румянец с него не сошел) бросил Феликс незнакомое мне слово, которое, видимо, не один я принял за оскорбление.
— Можно, я дам ему по морде? — воззвал к Доронину кто-то из его шестерок.
— Я в твои годы разрешения не спрашивал, — презрительно бросил Гриф и, демонстративно отвернувшись, заговорил о чем-то другом.
Народный мститель начал высвобождаться из тесного застолья, а Феликс поджидал его с выражением приятной удивленности, держа в правой руке какую-то короткую полированную палочку из черной, мне показалось, пластмассы. Когда мститель наконец выбрался и шагнул в его сторону, Феликс изящно, как фокусник, встряхнул свою палочку, и из нее вылетело новенькое сверкающее лезвие.
Все замерли. С усилием опрокинув чугунный стул, я бросился между ними в позе распятого Христа:
— Всё, мужики, погорячились, и хватит!
Мститель, не сводя с Феликса глаз, ощупью вернулся на свое место, а я начал пятиться к выходу, ласково приманивая Феликса ладошкой, будто маленького: пойдем, пойдем… Он, однако, не тронулся с места, пока на свое место не опустился его противник.
— Ты что, мог бы ударить его ножом? — только за резными дворцовыми дверями решился я спросить.
— Если ты готов убить и погибнуть, тебе, скорее всего, не придется ни убивать, ни погибать, шпана это чувствует, — уклончиво ответил Феликс. — Так меня учил мой дед-дворянин, а он знал толк в этих делах. Четвертак оттянул по совокупности. На Колыме с Шаламовым общался.
Я понял, что Шаламова тоже надо запомнить.
— А почему про тебя говорят, что ты… ну, это самое, еврей? Извини, конечно…
— Не извиняйся, это не ругательство. Да, у меня один дед был столбовой дворянин, гвардейский офицер, а другой — еврей, чекист. В тридцатом именно он офицеров брал. Тогда сажали и стреляли за любые проявления офицерской чести. Жлобье в ней видело для себя оскорбление, оно ведь само на такое не способно. Сохраненный клочок полкового знамени, панихида по погибшим товарищам — все считалось заговором. Правда, в тридцать седьмом мой второй дедуля тоже получил свои девять грамм.
— Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?
— Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель — орган языка.
— Разве не язык орган писателя?
— Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?
Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева — пардон, Захарьевской — на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли еще несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…
Но когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к воронку, до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.
Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый Гриф даже ненадолго посуровел:
— Пусть посидит, ему полезно. А ты наконец посиди с нами, что ты все время куда-то убегаешь?
Мне досталось место рядом со Снежной Королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло — книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей — на черта он мне вообще сдался?
Разговор уже шел обычный тогдашний: наивный Горбачев или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, Индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и все государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а Печальный Бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он ее не дождался.