— Русский писатель — это прежде всего праведник, — непримиримо рубанул Индеец.
— Мастерство только средство, — после подобающей паузы подытожил Доронин и повернулся к Алтайскому: — Вы согласны?
— В двадцатые годы так писали… — уклончиво ответил Алтайский. — Тогда тоже считалось… далеко не всеми, правда… что каждая фраза должна заслуживать отдельных аплодисментов. Потом это обозвали формализмом, искоренили… Зря, конечно. Но я сейчас слушал и думал, — Алтайский довольно дружелюбно посмотрел на меня, — если хочется аплодировать каждой фразе, то это действительно отвлекает от сути. Этакое рококо, за узорами вещи не видно.
— Искусство это не что, а как. Это был, между прочим, Набоков. Вершина русской литературы двадцатого века. — В голосе Феликса звучала торжествующая насмешка, мне такой невозмутимости никогда не выучиться.
— Может, чья-то и вершина, только не наша, не русская! Как ни опиши выеденное яйцо… — Гриф пронзал Феликса орлиным взором, но Феликса это только забавляло.
Алтайский же разглядывал его с неподдельным любопытством.
— Если для вас это вершина, то в литературе вам делать нечего, — наконец подвел он итог в своей манере размышления вслух. — К этой вершине вам наверняка не приблизиться. А в виртуозности свои опасности: чуть только менее блестяще, так тут же претенциозно. Нормальный писатель интересен тем миром, который он открывает. А форма, если она его хотя бы не портит, уже неплохо. А если отвлекает… С Набоковым у меня ощущение, что я пришел к кому-то поговорить о каких-то важных вещах, а хозяин начал жонглировать десертными ложечками. Я повосхищался, поаплодировал, а он все никак не остановится — то сделает шпагат, то сальто… Но я же не в цирк пришел! А он, бедняжка, не понимает, что тоже может быть смешон. Как всякий нарцисс.
Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобье устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесенные в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоеные пирожки с творогом. «На Фурштатскую», — поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.
В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты — прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но если вглядеться в лица, один — падший ангел, а другой — купидон.
— Интересное здание, — на выходе со Шпалерной показал я на серый дом напротив, похожий на чертеж.
— Ты про Большой дом?
— Они тут все довольно большие…
— Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это Кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, ее торпедными катерами разгоняли.
Так что бледно-золоченые пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.
— Додуматься же — булькающий кофе из бачка. Можно сказать «булькающее», — подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы оберточной бумагой.
Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся еще больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский — чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилев, слава богу, хоть Гумилева знаешь, даже доску не повесили, краснозадые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор самое опасное оружие, пафос возвышает…
Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло — негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство — я видел, что он сам униженный и оскорбленный.