И вот, с помощью этого человека, которого такое поручение явно тяготило или шокировало, отец завещал мне сто тысяч франков. Что, если вдуматься, довольно трогательно со стороны молодого человека, который, в конце-то концов, лишь засвидетельствовал свое почтение даме и получил относительно доступное удовольствие от ее услуг.
– Сто тысяч франков! Сто тысяч франков! – сокрушенно восклицал нотариус.
– Сто тысяч франков, – серьезным тоном повторила моя мать, и «сто тысяч франков» вторила тетя Розина изменившимся от радости голосом.
– Сто тысяч франков, – пожав плечами, произнес Морни, ибо столько, верно, стоил один из жеребцов, которых он содержал в Лоншане.
– Сто тысяч франков, – покачивая головой, бубнили два старика, которым, как всем старикам, любая названная сумма казалась огромным сокровищем.
И только меня эта сумма оставила равнодушной, хотя и озадачила. Сто тысяч франков? Что можно сделать с сотней тысяч франков? – спрашивала я себя, и мой ответ воплощался в платья, путешествия, ткани, экипажи, фиакры, суда, суда… неизменно в суда. У меня было уже, или все еще, пристрастие к морю, то ли в память о моей кормилице, то ли в предвидении появления моего импресарио.
Возникшие сомнения и предположения под конец всех утомили, и все занялись чаем, бросая на меня удрученные взгляды, словно на кобылу, не занявшую первого места на конном армейском аукционе. Забракованное животное. И тут опять взыграла моя гордость, я вскочила.
– Не нужно мне ваших денег, сударь, – заявила я нотариусу. – Я хочу остаться с Господом, стать монахиней и вернуться в монастырь.
Если бы я изрекла ужасную непристойность, то и тогда воцарившаяся тишина не выражала бы столь явного возмущения. Не знаю, что тому послужило причиной – отказ от приданого или признание в набожности, только укор в мой адрес был единодушным. Присутствующие обменялись смущенными взглядами, дамы в замешательстве подняли на своих мужчин глаза, как будто извиняясь.
– Послушай, – закрыв свое прекрасное лицо белыми красивыми руками, воскликнула моя мать, одетая в тот день во все черное, – послушай, дитя мое, как ты можешь делать такие вещи, как ты можешь говорить такие жестокости? Подумай, подумай, Сара, ведь после твоей сестры я люблю только тебя!
Безжалостность и простодушие этого признания, порывистость ее фразы и безусловная искренность, которую она выражала, поразили, естественно, всю гостиную; отчаяние юных было под стать смущению взрослых. Мы с моей младшей сестрой обменялись покорными горестными взглядами, и в страстном порыве гнева и возмущения я бросилась в объятия матери, которая со страдальческим видом стала гладить мои волосы. Она не заметила бессердечности своей фразы и, думается, ощущала себя в ту минуту воплощением материнской нежности.
Морни сказал ей что-то, какую-то фразу, которой я не поняла, но которая, видимо, призывала ее к более ясному пониманию своего материнства. Я заметила, как она покраснела, а Розина отвернулась. Однако это не остановило лавину слез, которые, похоже, источало все мое существо. Мне казалось, будто у меня плачут веки и волосы, плачут пальцы и плачет сердце. Мне казалось, что я плачу всем телом, и выражение «реветь в три ручья», всегда представлявшееся мне странным, как выяснилось, соответствовало истине. Я олицетворяла собой целый водопад слез, я плакала над своими годами одиночества, прошлыми и будущими, я плакала над той Сарой, которая могла бы быть столь любимой и так этого заслуживала, но которая любимой никогда не будет. И еще я плакала над тем, что моя второстепенность совсем не важна, раз можно было признаться в этом вот так, перед десятком людей.
Два старика и нотариус, которых неуместная фраза матери поразила меньше, нежели моя выходка, и которые в конечном счете находили менее позорным отсутствие материнского инстинкта, чем неуважение к деньгам, продолжали бросать на меня обеспокоенные снисходительные взгляды.
– Хорошо, я сделаю то, что ты хочешь! – сказала я матери. – Я сделаю, что ты хочешь…
И, поддавшись своему воображению, я раскинула руки в отчаянном порыве, означавшем: «Спешите! Спешите ко мне! Спешите, самые отвратительные старики, спешите, самые ужасные черные, самые чудовищные индейцы, спешите, хромые, увечные, идиоты, спешите воспользоваться моим юным телом и моей глубокой сущностью, спешите! Надругайтесь надо мной! Унизьте меня! Втопчите меня в грязь, наконец!»
Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал: